Своими словами
Недомемуар
Ностальгия по первым двум десятилетиям жизни, думаю, в той или иной степени существует у всех людей более старшего возраста. Детство, отрочество, юность — помните трилогию Толстого? — воистину лучшее время жизни. Неудивительно, что хочется отдать этому лучшему времени дань — что я и делаю.
Предупреждаю: на первые двадцать лет моей жизни не пришлось ничего сверхужасного или сверхвыдающегося. Среди представителей моего поколения встречаются судьбы куда более интересные для читателя и куда более печальные для автора. Не говоря уж о том, что я совершенно не затрагиваю свою личную жизнь, зато нашел достаточно места для моей основной специальности — корректуры. Вероятно, именно эти страницы кому-то (моим коллегам и представителям смежных профессий в первую очередь) покажутся самыми интересными.
«Своими словами» охватывает период протяженностью чуть больше — 21 год: с 1972-го по 1993-й. Мне показалось удобным поставить точку именно в конце 1993 года — когда страна окончательно (я в этом уверен) перестала быть советской, и «детство-отрочество-юность», проведённые в СССР, стали историей.
***
В 1968 году мой отец, Олег Николаевич Иванов, — голкипер (звучит как-то весомей, чем «вратарь», не правда ли?) юношеской сборной СССР, которая выиграла — в первый и последний пока что раз в истории — европейский Кубок УЕФА. Чемпионат проходил в Швеции.
На обложке популярного в советское время еженедельника «Футбол-Хоккей» (сейчас он разделился на два издания, угадайте, по какому принципу) была крупная фотография папы — в створе ворот, в прыжке за мячом, — и подпись: «Вратарь О. Иванов хорошо сыграл на чемпионате Европы». Номер сохранен как семейная реликвия, дожил до моего рождения в 72-м, цел и сейчас. В отличие от многого другого.
Моя бабушка по отцовской линии, Лидия Иосифовна Кохановская, родилась и выросла на Украине, во время войны была в эвакуации в Свердловске, потом вернулась в город Конотоп, встретила здесь Николая Фетодовича — полковника, фронтовика, — а вскоре его перевели в Москву. Здесь родился мой отец. Потом дед с бабушкой расстались. Моя мама считает, что баба Лида просто не захотела покидать столицу, между тем как
Николаю Федотовичу был «дан приказ» в другое место — кажется, на Дальний Восток. Отцу моему было тогда года два.
В следующий раз он увидел своего папу примерно через тридцать лет. Став журналистом, нашел его сам, приехал в Казахстан, в город Павлодар, где Николай Федотович остался после службы, женился, оброс чадами и домочадцами, и был каким-то не последнего разбора человеком — кажется, начальником большой автобазы. Они посидели, поговорили, выпили, поплакали.
Я видел дедушку два раза в жизни. Уже стареньким он приезжал в Москву, в гости к первой любви, к сыну. Оказалось, что папа похож на него и внешне, и внутренне. Копия с поправкой на возраст. Оба властные, решительные, гордые.
Николай Федотович любил показывать привезенные с собой фотографии: красивый, седовласый, в парадной форме, с «иконостасом» орденов и медалей, идет во главе колонны ветеранов на День Победы, или в штатском костюме, но все равно значительный, выступает на каком-то собрании; или стоит, опираясь на распахнутую дверцу своей «Волги»; или, улыбаясь, вдвоем с дородной женой, похожей на Людмилу Зыкину, — на крыльце собственного дома. Жизнь удалась.
Дедушка умер у себя в Павлодаре, в 2003 году, когда ему было глубоко за восемьдесят. Перед смертью строил планы переезда в Москву, часто звонил Лидии Иосифовне, рассказывал о том, как продаст дом, машину, привезет деньги. Жизнь пошла на закат, жена умерла, их дети оперились, разъехались. Продать бы машину, дом, рассчитаться с прожитым полувеком — да и вернуться к первой, любимой женщине, дожить бок о бок. Мой папа считал это авантюрой: «Ничего между ними нет общего! Это просто смешно!» Смешно или нет? Я считаю: грустно, трогательно, горько. Но есть ли теперь разница? Он не успел.
А тогда, в 49-м, Лидия Иосифовна устроилась на железную дорогу, никакой работы не гнушалась. Наконец она стала мастером погрузо-разгрузочной конторы при Киевском вокзале. Руководила грузчиками. Получила от железной дороги комнату в общежитии, затем квартиру на Вторянке. (Вторянка — это обиходное название одного московского района, как есть Каширка, Горбушка, Варшавка. Об этом районе, о моей «малой родине», расскажу дальше.) На этой должности бабушка проработала всю свою трудовую жизнь. Сорок пять лет стажа.
Стремилась к большему. Снималась в массовке на «Мосфильме» (всесоюзная фабрика грез, от Киевского вокзала недалеко), так что в знаменитом фильме 50-х «Гуттаперчевый мальчик» мою бабушку — молодую, красивую, совершенный женский типаж тех лет — можно увидеть три-четыре секунды в толпе, в берете, вид сверху и сбоку. «Вон, вон я!» — кричала она, когда кино показывали по телевизору, и, конечно, никто не успевал увидеть. Еще у бабушки был сильный, «украинский» голос. Шапочное знакомство с Людмилой Лядовой, эстрадным композитором, вечной соперницей Александры Пахмутовой, стало семейной легендой. Случилось однажды некое прослушивание в хоре Пятницкого, не возымевшее последствий.
Мой папа на каждом семейном застолье упрекал Лидию Иосифовну — более или менее шутливо, в зависимости от настроения, — почему же она не состоялась: сделала бы карьеру киноактрисы или певицы. «Надо было вас растить, кормить!» — обычно отвечает бабушка. «Вас» — потому что вышла в Москве, уже в начале 60-х, замуж за машиниста Виктора — доброго, симпатичного (видно по фотографиям), но пьющего, — родила сына Сашу, моего дядю, сводного брата отца. Но Виктор вскоре, в 68-м, умер: сердце.
Короче, протеже моему папе некому было составить: он сам, в шесть лет, пришел в футбольную секцию «Динамо», усердно тренировался, в четырнадцать лет принес в дом первую зарплату, превзошедшую, между прочим, оклад матери, а в девятнадцать поехал вот на чемпионат мира. Вратарь сборной! Потому что с детства он жил под девизом «Хочу быть первым!» — и, в общем, многое сбылось.
Я уже упомянул семейные предания. Они есть у всех. Что-то достоверно, что-то нет — но кто же «за давностию лет» разберет.
Одно из наших преданий — такое: отец должен был заменить на месте главного голкипера сборной СССР великого Льва Яшина, но из-за интриг, сложных отношений с тренером Константином Ивановичем Бесковым, а главное, своего характера (на этом настаивает моя мама) загубил свою карьеру. Решающую роль сыграло поражение в одном важном матче: нам тогда забили много до неприличия, кажется, шведы; папа стоял на воротах, а ему было рано еще играть за взрослых, его подставили…
Папа оказался сослан из Москвы аж в Барнаул, в местную команду. Это уже 1971 год.
Здесь, в столице Алтая, он и встретил мою маму.
***
Прадедушку по материнской линии раскулачили в 30-е, сослали с Дона в Алтайский край (да, во мне есть кровь казаков; и представляю, как на слове «казак» понимающе закивали бы западные люди, вообразив энергичного усатого mujik, размахивающего саблей и орущего песни). А когда он там не просто выжил, но и основал целую деревню, райцентр, под названием Кыштовка, коммунисты спохватились — не добили! — и отправили прадеда уже в ГУЛАГ, где и уморили-таки.
Его дочь, моя бабушка, Мария Дмитриевна, работала продавцом и в 60-е годы попала в тюрьму за какую-то недостачу. И опять по семейному преданию не поймешь: настоящую или мнимую, и столь ли уж важна формальная юридическая вина, если речь, может быть, шла о выживании. Мой дед по материнской линии к тому времени ушел из семьи. О нем знаю мало. Инженер-энергетик, строил электростанции, разъезжал по всей Сибири.
Мама на два года оказалась в детском доме. Я могу себе представить провинциальный детдом в то время. И по ее рассказам, и по книжкам, и по фильмам. Тяжело. Потом, вернувшись домой, с пятнадцати лет работала на местном заводе — закрытом, оборонном. Тогда такие предприятия назывались в народе «ящиками». И мама моя делала ящики — но настоящие, для снарядов. Платили мало.
А Марию Дмитриевну после зоны на достойную работу не брали. Безденежье. Однажды соседи выложили перед своей дверью тряпку — вытирать ноги. Тряпка была из красивой ткани. Мама увидела, забрала ее и сшила себе платье.
Однажды подруги пригласили ее за компанию на стадион. Играла местная команда. Кажется, «Динамо», но я не уверен. В воротах стоял мой отец — красивый, энергичный, из самой Москвы. Его уже знали в Барнауле: москвич, спортсмен, гулял, кутил, очаровывал, бросал. Мама ходила на его матчи несколько раз. Отвергала ухаживания других поклонников, среди которых мелькнул даже какой-то уголовный авторитет, предлагавший Марии Дмитриевне мешок денег за красавицу дочь (это уже опять из области семейных преданий, но почему бы и нет). Потом они познакомились с папой. Завертелось. Маме было тогда шестнадцать лет.
***
Я родился уже в Москве, в 1972 году. Но лет до семи московский период в моей памяти представлен куда беднее, чем барнаульский и конотопский. Ведь все раннее детство прошло в переездах, сообразно перемещениям моего отца (он продолжал футбольную карьеру, но уже на уровне «низком», провинциальном), а позже — и семейным обстоятельствам.
Большую часть своего дошкольного детства провел я не в столице, а на Украине, в городе Конотопе. Хотя вскоре после рождения (я должен был родиться в Москве, стать коренным москвичом: на этом настаивал отец, хотя он тогда еще играл в барнаульской команде и заканчивал барнаульский вуз — Алтайский государственный университет, юридический факультет; папа думал о своем будущем, о жизни после спорта) меня увезли в Барнаул. Но мне там сразу стало плохо: тошнота, рвота, потеря аппетита, бессонница, постоянный плач. Местные врачи сказали: не прошел акклиматизацию, — и родители, посетовав, отправили меня назад в Москву, на попечение бабы Лиды. И — Марии Семеновны.
Я и все вокруг звали Марию Семеновну бабушкой. Бабой Машей.
Так же ее звала моя бабушка Лида. Так же звал ее мой папа. И мой дядя Саша. Обоих она растила. А я оказался уже четвертым ребенком в нашей семье, которого ей довелось воспитывать.
Мария Семеновна Пяткина была сводной сестрой моей прабабушки по отцовской линии. У них был общий отец, но разные матери. Родилась она в 1905 году, в Петербурге. Перипетии революции, а потом Гражданской войны (все рухнуло, мой прадед Семен и его новая жена, теперь уже навеки безымянная, сгинули; в семейных преданиях как причина смерти упоминались тиф, штык, пуля) привели к тому, что судьба Марии Семеновны оказалось накрепко связана с судьбой моей бабушки, Лидии Иосифовны.
Кажется, прабабушка пожалела сироту, и Машенька стала жить в ее семье. Помогала по хозяйству, растить маленькую Лидочку. И досталась ей «в наследство». Сначала они жили в Конотопе, потом в Москве. Но конотопская квартира (сначала это был дом, старый, с печкой, я его совсем не помню; потом снесли, всех переселили) как-то осталась за Марией Семеновной.
Баба Лида всегда работала, уходила засветло, приходила поздно, а если выпадала ночная смена, то следующий день почти весь уходил у нее на сон. Поэтому Мария Семеновна — баба Маша — готовила, убирала, следила за детьми.
Своих у нее не было.
Всю Вторую мировую войну Мария прошла перевязочной сестрой в санитарном поезде. Познакомилась с раненым офицером. Его звали Михаил. Я видел единственную фотографию, маленькую и растрескавшуюся, напомнившую мне дореволюционные снимки: худощавый, подтянутый мужчина, с подкрученными «чапаевскими» усами, голый по пояс, со втянутым животом, смотрит в кадр весело и уверенно, слегка улыбается… Мария забеременела от него. Михаил вылечился, уехал в часть. А через несколько месяцев — погиб.
Мария Семеновна сделала аборт в том же, своем поезде. Кажется, срок был уже критический, но врачи-то свои. После этого она уже не могла иметь детей. Здоровье было подорвано и этой операцией, и войной: контузия, проблемы со слухом, с желудком. У нее не было больше мужчин. Всю свою любовь она отдала нам — детям семьи Кохановских-Гущиных-Яковлевых-Ивановых. И сколько ее было, этой любви!..
Каждое лето я проводил у нее, у бабы Маши, в Конотопе. Научился читать и говорить по-украински. Даже раньше, чем на русском. Навсегда запомнил Остапа Вишню, писателя-юмориста, его смешные рассказы. Книжка долго была в нашей семье, долго бередила во мне ностальгию. А теперь не найду ее. Жаль! Хотя украинский язык мною по большому счету забыт. Я что-то понимаю, а что-то нет, и сказать на «мове» смогу разве что несколько самых простых слов — как и любой «среднестатистический» русский.
В свой «творческий актив» могу занести необычные мысли, которые посещали меня в Конотопе лет эдак в четыре-пять.
Я мог размышлять, например, о Змее Горыныче. Как одно сознание может быть размещено в трех головах? И когда одна голова смотрит на другую, что они обе ощущают? Или все-таки каждая голова живет как отдельное существо?..
Но главное — меня посещали там необыкновенные сны.
Однокомнатная квартира бабы Маши — так мне казалось тогда, в этом я уверен и теперь, — была пропитана мистикой, которая тогда еще не вошла в моду и не была опошлена поп-экстрасенсами (не хочу никого обижать, поэтому никаких имен) и энергичными журналистами. В углу на кухне висела икона, которую я очень боялся: страшный Бог с пронзительными глазами смотрел на меня, как бы сквозь потустороннюю хмарь…
Я закрывал глаза, и начиналось: с кухни в комнату проходил, как-то враскоряку, тяжело топая, крупный лохматый чертушка; я всегда просыпался, не досмотрев, что ему у нас надо. Какой-то здоровенный еж в полумраке вставал на задние лапы и начинал передними сосредоточенно и деловито выдергивать свои иголки, все более и более превращаясь в человека, причем вся «картинка» была в моем сне стилизована под кинохронику: зыбкая, дрожащая, черно-белая. Снилось и такое: бабушка держит меня, маленького, на руках, стоя у окна, мы смотрим на то, как падают с неба наискосок черные камни, одновременно я смотрю на себя и бабушку, поднявших глаза в небо, со стороны, и во всем этом есть какая-то монументальность, мрачное величие. Через много лет я уловил то же настроение на картинах Караваджо, Босха…
И так далее.
Было кое-что еще интереснее. Однажды ранним утром я встал пописать, и прямо передо мной из-за угла кухни выпросталось то ли птичье крыло, то ли мохнатая рука, проскребло по стене и втянулось обратно. Я был обескуражен, но не сказать, чтобы очень напуган: у меня уже наладилось какое-то свойское отношение к местным призракам. Потом вспомнил: видел уже это крыло недавним вечером, когда к нам пришли гости, комната была ярко освещена, а дверь в темный коридор — распахнута, и вот там-то, в черном проеме, мелькнуло, а я подумал, показалось. И говорить никому не стал: не поверят, засмеют.
Объяснить все это предоставляю специалистам, которые свободно оперируют терминами «аура», «тонкое тело», «карма», «полтергейст» и все прочее. Наверное, им пригодится еще и такая информация: метрах в тридцати от бабушкиного дома был овраг — яр по-украински. Не Бабий, правда, но там фашисты во время оккупации тоже расстреляли много людей. Мемориальное кладбище располагалось прямо на склоне — могилки, решетки, стелы со звездами среди берез и сосен…
В пять лет о потустороннем думается мало. Позже у меня, конечно, сложилась своя концепция мироздания. Здесь не место и не время распространяться на эту тему. Говоря вкратце, я верю в мировую гармонию. Если разбить здесь стакан, то для соблюдения гармонии где-то должен жахнуть полноценный взрыв. Или — засмеяться ребенок. Еще можно усилием воли взорвать любую звезду и зажечь новую, не говоря уже о всяких ужимках и прыжках в стиле «Матрицы», но никто, слава Богу, не знает как.
Насчет веры в Бога… Как модно отвечать, это мое личное дело. В России, на мой взгляд, исчезающе мало истинно верующих, зато под видом веры подается этакая сентиментальность с надрывчиком, когда пьяный мужик вдруг призывает всех покаяться, пойти в церковь, покреститься тех, кто не крещен (как я, например). Никто не покается, никто никуда не пойдет… И, между прочим, это правильно. Я считаю, что креститься надо искренне верующему, что называется, воцерковленному человеку. А делать это только потому, что уж больно красивый и трогательный обряд, который вызывает положительные эмоции, слезы, временный подъем души, — просто пошлость.
Будь я американским кинорежиссером, конечно, сделал бы «мистический» бабушкин дом этакой избушкой на курьих ножках, со мхом, печкой и совой. Нет. Обычная хрущоба, пятиэтажка, где, кстати, воду надо было греть в так называемом титане, который топился дровами, — вот и вся романтика.
Первый свой рассказ я, под воздействием такой вот ауры, сочинил тогда совершенно в сюрреалистическом духе — про каких-то весенних зайцев, которые живут в пузырях из талой воды и смешно отражаются в их стенках.
Но главное, что именно в Конотопе я научился читать.
Всегда, насколько себя помню, я любил «экранизировать» в уме любую прочитанную книжку. Или прослушанную музыку. Радио, как у многих пожилых людей той поры, у нас практически не выключалось, а звучали по нему тогда главным образом советские патриотические песни. Вот слушаешь вечером, например: «И снег, и ветер, и звезд ночной полет…» — и представляешь себе все это. (Кажется, именно после «ночного полета» мне и приснился высокохудожественный сон про камни с неба.) Уже никто не сосчитает, сколько образов, «клипов» и полноценных «фильмов» родилось и умерло в моем мозгу за эти годы, оросив меня волной первобытного кайфа созидания. А сколько еще успеет родиться!
Я чувствовал себя «оком, разверстым в мир», я удивлялся, почему другие не чувствуют так тонко… — словом, случай достаточно классический, чтобы его нужно было особо пояснять. На самом деле довольно тяжело таскать в себе такую переносную киностудию, ну да у каждого свой крест.
Тут вот какая загвоздка. Если внутри тебя есть такой замкнутый и самодостаточный мир, с персональным освещением, пейзажами, курортами и пещерами с сокровищами, то ты перестаешь нуждаться в так называемой реальности. А у реальности достаточно способов и инструментов, чтобы дать тебе по голове. Это главный недостаток воображения.
***
Жизнь запоминается нам фрагментарно. Пунктиром, а не прямой линией. Когда вспоминаю Конотоп, в памяти всплывают отрывки. Морозные папоротники на окнах большого магазина, куда мы пришли с бабушкой, покупать, вероятно, что-то вкусное, новогоднее. В городском парке — огромная заиндевелая туша самолета «Ту-104», превращенного в кинотеатр. По соседству — елка, которая пятилетнему человеку кажется высотой с Останкинскую телебашню…
Конотоп теперь в чужой стране — (на? в?) Украине. Бабушка Мария Семеновна умерла в 93-м. Да, она не была мне бабушкой по крови, но по-другому я ее звать не хочу. Как называется сестра прабабушки? Пратетя?.. Какой вздор.
Порой во снах я возвращаюсь в детство. Она жива. Мы почему-то всегда ходим вместе по каким-то давно забытым, а может, вообще не существовавшим родственникам. Удивляюсь: сколько же интересных людей, а я и не знал. Сколько упущено!..
И это правда.
Последний раз я был в Конотопе во время летних каникул между первым и вторым классом. Это 1980 год. В СССР — Олимпиада. Легендарное событие! Жалел, что я не дома, в Москве. Смотрел церемонию закрытия по телевизору и думал: а ведь этот самый «ласковый Миша», который, под Пахмутову и слезы миллионов, взлетел над Лужниками на воздушных шариках, превосходно должен быть виден из окон моей комнаты на Вторянке. Как здорово!
Да, моя «малая родина» — это Вторянка.
***
Что такое Вторянка? То же самое, что Москва-Вторая. Она же Сортировочная. Она же улица Братьев Фонченко. Она же — Поклонная гора.
Мы с Димой Быковым — ныне певцом, композитором, солистом ансамбля Александрова (никакого отношения к полному тезке — известному журналисту и литератору) — там выросли. Наш дом стоит там до сих пор. Это та самая белая хрущевка, что видна за церетелиевской церковью.
Наша дворовая компания жила так же, как все городские дети. На Вторянке было где разгуляться мальчишкам. От Кутузовского проспекта нашу улицу отделял тогда овраг, а в овраге была свалка (сейчас все засыпано).
На свалке мы находили старые аккумуляторы, доставали из них серые хрупкие, обсыпанные каким-то порошком, похожим на цемент, решеточки (как они называются, не знаю по сей день), крошили их, как печенье, в консервные банки и расплавляли над огнем в красивую серебристую жидкость: свинец. Вкапывали в землю задом вверх баллоны из-под дезодорантов и заливали его в их вогнутые донышки. Через несколько минут можно было вытряхнуть на ладонь аккуратный, тяжеленький, еще горячий кругляш. Так мы делали «биты» для игры в монетки.
Надо бросить «биту» на край монеты таким образом, чтобы та перевернулась. Тогда можно забрать ее себе или опять поставить на кон. Эту игру изображают в каждом втором фильме про до- и послевоенное детство. Дошла она и до нас. Не помню, чтобы я выигрывал много монеток, но сами свинцовые кругляши мне нравились. Если провести краем «биты» по бумаге, то останется серый след. Жаль, что ни одной не сохранилось. Хотя теперь-то знаю: свинец вреден для здоровья.
Еще на кострах вторянские детишки пекли картошку, наворованную тут же, на огородах. (Пять минут от Кремля на машине, правительственная трасса, Кутузовский проспект, Поклонная гора — и огороды, вот так.) А какие вели при этом разговоры!
Как мы вообще любили огонь! Весною жгли по косогору над железной дорогой прошлогоднюю пожухшую траву, летом, по канавам вдоль дорог, — тополиный пух. Люблю с тех пор, когда «дымком тянет». Конечно, если этот дымок — не от сгоревшей автомобильной покрышки.
Приходишь домой — и, отходя ко сну, видишь языки пламени, как бы проецируемые на черный испод век…
А сама железная дорога! Мы подкладывали на рельсы пробки, расплющивая их в монетки; гвозди, превращая их в маленькие сабли и мечи. Милиция нас гоняла.
Когда в начале 80-х, ради строительства мемориала, стали выселять дома — вообще кайф наступил для той детворы, которая пока оставалась. Бегали по пустым подъездам и разоренным квартирам, лазали на чердаки, на крыши…
Зимой мы играли в хоккей, летом — в футбол. Это целая история — про наши дворовые команды, «ближние» дома против «дальних». В 82-м играли на «кубок Зодиака» (я сам его нарисовал на плотной бумаге, лицевую и оборотную стороны, потом вырезал и склеил, вышло кривовато, но ничего), в 83-м — на «кубок «Конькобежец» (у Димки нашлась такая фаянсовая статуэтка). Было здорово.
Теперь наши кострища, футбольные площадки, луга, косогоры, кусты, деревья сбриты в ходе возведения мемориала Победы. Странно видеть свою «малую родину» как бы под стеклом, выставленную на равнодушный взгляд миллионов посторонних посетителей — из разных стран, любого общественного статуса, вплоть до хозяев мира, президентов великих держав, — в тени новых бетонных громад, которым и уделяется все внимание.
Уделяется справедливо. Упрекнуть некого и не за что. Мемориальный комплекс посвящен Великой Отечественной. Да, никуда без войны, и мы в свое время лазали по полузатопленным землянкам парка Победы, где располагалась зенитная батарея, — не нашли ничего, все досталось предыдущим поколениям вторянских мальчиков.
Тем не менее то, что вышло теперь со Вторянкой, напоминает мне опыты одного германского — какого же еще! мы ведь упомянули войну… — авангардиста, делающего инсталляции из трупов. Он снимает кожу, обнажает мышцы и сухожилия, соединяет тела и органы в причудливых сочетаниях, заливает прозрачным пластиком, чтобы хранились вечно. Можно завещать ему и свое тело — так сказать, ради бессмертия в искусстве. Но только кто кого переживет…
Вторянка, конечно, не там. Вторянка теперь — внутри нас, вторянцев.
А так-то доступ к телу моей «малой родины» открыт для всех желающих. Пол-Москвы катается там на роликах. Каждый день играется несколько свадеб, и для лимузинов, украшенных шариками, лентами и пупсами, есть даже особая дорога. Люди приезжают пройтись, посидеть, похрустеть попкорном, сфотографироваться на фоне фонтанов и наструганного порционными кусками церетелиевского змия. По праздникам посетителей особенно много, и бывают концерты.
Кто не приезжал на Поклонную гору — по крайней мере видел все это по телевизору.
***
Телевизор, кажись, я ухитрился смотреть еще до своего появления на свет — глазами матери, стало быть? — и сразу же после. Как, судари мои, прикажете иначе объяснить, что я, родившийся 12 сентября 1972 года, помню передачи о вьетнамской войне (1965—1973): сначала — тревожные сводки в программе «Время», строгий диктор под размашистым лозунгом «Руки прочь от Вьетнама!» читает вести с фронтов (и помню свой страх перед этой войной, а больше перед надписью, как-то буквально воспринимаемой — руки тянутся!), а потом — ура! — наши победили, и помню трубы и прочие раструбы музыкальные веером во весь экран: ду-ду-у!
Вообще, в раннем детстве телевизор занимал меня особо.
Когда включаешь его в неурочное время или антенна повреждена — треск, шипение, а по экрану — мельтешение черных и белых точек, безумная рябь, в которой мне все мерещились какие-то ныряющие в густой толпе головы — решительные фантомы прут куда-то наискосок, потусторонняя демонстрация.
Еще, помню, году в 79-м на украинском телевидении (буквы «УТ» и стрелки часов в негативе, стандартная заставка, а что за УТ такой, уханье утробное, загадочное, — не знал я тогда) шел сериал из жизни первых русских и советских авиаторов, назывался он «Расколотое небо». По тому возрасту он показался мне настоящим, говоря современно, блокбастером. Сериал был длинным, очень интересным, но больше я его не видел нигде и никогда. Странно.
Фильмы про войну, революцию, гайдаевские комедии, мультики… Детские передачи: «Спокойной ночи, малыши!», «Будильник», «АБВГДейка», «В гостях у сказки». И ни маленьким, ни взрослым никуда без программы «Время» («Добрый вечер! Здравствуйте, товарищи!»), в которой Игорь Кириллов говорил, что в стране завершена уборка колосовых, между тем как американская военщина где-то бряцает оружием. Чуть постарше я открыл для себя «Международную панораму» с Бовиным, «Кинопанораму» с Рязановым, «Вокруг смеха» с Ивановым.
Таким для меня было советское телевидение.
Уже году в 86-м появилось «До и после полуночи» — настоящее западное шоу, канал для полуночников, — а потом его закрыли, и после перерыва вышло под тем же названием, с тем же ведущим Молчановым, что-то унылое, анемичное, с каким-то осенним лесом и занудными разговорами о культуре. Ну да мы, советские подростки, и не ждали, что лафа продлится долго. Вышел зато легендарный «Взгляд», но это было не то: душа жаждала красок, зрелищ, ветра с Запада, а «Взгляд» предлагал мрачных подпольных русских рокеров, вызывавших у меня смутные ассоциации с дворовой шпаной. Нет уж, только видео, видео, видео.
Первый видеофильм (это были знаменитые «48 часов», черт-знает-какая копия) я посмотрел в 1986 году, в гостях у неких нерядовых людей — дипломатов, что ли, или внешторговцев. Круг видеовладельцев тогда был еще весьма узок и страшно далек от народа.
Помню, что меня позабавила и порадовала возможность одним щелчком на пульте (несказанное чудо — пульт дистанционного управления!) переключать каналы — с постных лиц советских дикторов, правителей и знатных комбайнеров (как раз шла программа «Время») на западный «разврат и насилие» и обратно.
Году в 88-м началась эпоха видеосалонов. Они открывались повсюду — в любом мало-мальски пригодном помещении, где можно было поставить телевизор «Рубин», видак (обычно «Электроника ВМ-12», культовая советская модель) и несколько рядов стульев.
Стандартной ставкой за просмотр был рубль; если телевизор — импортный, то могли стребовать и полтора; в ресторанчике «Погребок» на Арбате (напротив скучного казенного «Видеоцентра») за элитарное обслуживание со столиками и молочным коктейлем брали пятерку.
В поездках по этим «очагам культуры», разбросанным по всей Москве, каждый видеоман ощущал себя путешественником, первооткрывателем, смелым потребителем нелегального и запретного (хотя дряхлеющей советской империи было уже явно не до борьбы с тлетворным влиянием Запада; на том и погорела).
Романтичное и наивное время, суть которого уже не объяснишь племени младому, незнакомому, да, наверное, и не нужно.
Известные события 91-го года загубили всю романтику, запретный плод стал официально разрешенным фруктом, видеосалоны стали умирать, а в 94-м году ваш покорный слуга обзавелся своим первым видеомагнитофоном, под названием «Шиваки». Ура!
В моем письменном столе лежит истрепанный, с любовью начатый в 88-м году список просмотренных видеофильмов, со старательно выписанными в скобках оригинальными названиями, именами культовых актеров и оценками — одна звездочка, две, три…
А последние страницы несут на себе печать вырождения: почерк небрежен, актеры уже не упоминаются, — на дворе конец 91-го… Все, точка, финита ля комедиа, продолжать бессмысленно: и эпоха сменилась, и мы выросли, господа.
***
Под размеренные «три четверти» диско 80-х меня всегда обволакивает блаженное ощущение детства: год 1985-й, Вторянка, зима, вечер, медленно падает снег, и самая сокровенная мечта — о культовом магнитофоне того времени, двухкассетнике «Шарп-800». Вторым культовым, но более доступным аппаратом была «Электроника-302», увесистый чемоданчик, советская классика за 144 рубля. Мама купила мне это чудо техники осенью 86-го, на четырнадцатый день рождения. Великолепный подарок!
Я слушал диско-группы и собирал фотографии Томаса Андерса и Дитера Болена, которого поначалу путал с Дином Ридом (забытый нынче американский поп-певец, эмигрировавший в СССР, исколесивший все великие стройки коммунизма, а потом поселившийся в ГДР и утонувший в озере под Берлином при темных обстоятельствах).
О появлении группы «Модерн Токинг» я узнал из писем лучшего своего друга, уже упомянутого Дмитрия Быкова, обретавшегося тогда, в 85-м, вместе с родителями (папа военный) в Восточной Германии, куда, по чисто географическим причинам, ветер с Запада долетал быстрее, чем до всех прочих бараков в «лагере мира и социализма». В самом начале 85-го Димон с восторгом написал о новой сенсации из ФРГ, по мелодизму и красоте вокала превосходящей все, что было создано в поп-музыке до этого. В дальнейших посланиях были переснятые с телеэкрана размытые черно-белые фотографии — например, чуть растянутое, черточками помех перечеркнутое лицо Томаса Андерса; под подбородком черноволосого певца было указано название исполняемой песни: «You're My Heart, You're My Soul».
Задним числом стало ясно, что это, между прочим, не что иное, как самая первая телетрансляция самого первого публичного выступления с самым первым, заглавным хитом. Потом, примерно через полгода, лакомая песня добралась и до просторов нашей родины, где мгновенно стала, что называется, на слуху.
Я заметил, что ее хронометраж в точности соответствует времени, затрачиваемому на дорогу от дома до метро и наоборот, так что при прохождении означенного пути обычно напевал ее про себя, за неимением плеера, с воспроизведением аккомпанемента: «Ту-ту-ту-ту-ту, ту, ту, ту…»
Миллионы будущих творцов российской рыночной экономики впервые выпивали полузапрещенные напитки («полусухой» горбачевский закон!), знакомились, танцевали, влюблялись именно под «Модерн Токинг». Совершенно неважно, что правила хорошего тона не менее строго, чем сейчас, предписывали молодым людям ненавидеть попсу и ценить продвинутую музыку, под которой тогда разумелись хэви-метал, «Депеш мод» и Жанна Агузарова, плюс русский социальный рок, естественно.
Над «Модерном» издевались, его пародировал — беззлобно, впрочем, — доселе известный шоумен Сергей Минаев, названия культовых песен неприлично переиначивали: «Шери-шери леди» — как «Шире-шире ноги». А главное, что появилась масса анекдотов — это, мне кажется, самое верное свидетельство народной любви и/или ненависти. Практически все они были посвящены гомосексуальной версии взаимоотношений Болена и Андерса.
Сидит Томас и плачет. К нему подходит Дитер:
— Томас, а ну не плачь, будь мужчиной!
— Эх, Дитер… Сегодня твоя очередь быть мужчиной…
В общем, невольно посочувствуешь титаническому труду создателей сайта www.moderntalking.ru, как-то ухитрившихся отобрать для рубрики «Анекдоты» только беззубо-приличные. Свечку, конечно, никто не держал, да и вообще голубые для среднего советского человека были равнозначны инопланетянам, поэтому большого вреда имиджу артистов это не наносило, если не сказать наоборот. Ну а когда возрожденный в 98-м «Модерн» стал устраивать концерты-презентации в гей-клубах — народу было уже все равно.
Кстати, Болен и Андерс - одни из немногих западных поп-исполнителей середины 80-х, удержавшихся от соблазна - или просто не успевших - записать песню на "русскую" тему на волне интереса к Gorbatchow, glasnost und perestroyka; а что, было бы забавно.
***
Дети в докомпьютерную эру сами придумывали себе игры.
Многие из них требовали ручки и бумаги. На бумаге рисовались разные схемы, знаки, символы, крестики, нолики…
Крестики-нолики. Морской бой. Эти игры пока еще известны. Думаю, что скоро их забудут окончательно. А были ведь и другие, которые, кажется, забыты уже сейчас. Забыты, забиты компьютером.
Самая простая игра, к которой я приобщился еще задолго до школы, лет в пять, — это танковый бой. Берется лист бумаги, по которому проводится вертикальная черта, делящая его пополам. На одной половине несколько маленьких танков рисуешь ты, на другой — твой соперник. (Можно, впрочем, играть и одному.) Звезды и кресты на башнях танков — по вкусу. Получаются две враждебные армии. Ходы в игре делаются так. На своей половине листа игрок ставит ручкой жирную точку с таким расчетом, чтобы, когда бумага будет сложена по той самой вертикальной линии, эта точка пришлась аккурат на вражеский танк. Складываем бумагу, ищем просвечивающую сквозь нее нашу точку — и рисуем на том же месте, но с обратной стороны, такую же. Раскрываем свернутый лист — чернильный отпечаток оказывается на вражеском поле. Если он пришелся на танк противника — есть попадание, и можно делать следующий ход. Промахиваешься — значит, очередь соперника рисовать точки-выстрелы.
Название «Танковый бой», конечно, условное. Можно рисовать самолеты, пушки, солдат. Главное — делать их как можно мельче, чтобы противнику было труднее «прицелиться».
Другой, очень популярной игрой были «точки». Для нее нужен лист бумаги в клеточку. На стыках клеток одним игроком ставятся точки, другим — крестики или звездочки. Цель — окружить значки противника своими. Тогда эта область заштриховывается. Противник может отвоевать захваченное, если ему удастся эту область окружить. Обычно соревновались два участника, но можно играть хоть всем классом, если есть ручки с разными чернилами.
Были и игры со словами. Пишется фраза, потом лист сворачивается так, что ее не видно, и другой, не зная начала текста, пишет продолжение, что считает нужным. Получались порой очень смешные рассказы. Почти Даниил Хармс.
Словом, бумага и ручка были инструментами наших «тихих игр». А сейчас — известно что: клавиатура, мышка, джойстик, экран монитора.
Можно, конечно, порассуждать на эту тему: что наше поколение было, кхе-кхе, более «письменным», а стало быть, более одухотворенным, а вот нынешнее слишком компьютеризовано, и поэтому… Но не стоит. Не так все однозначно. Двадцать лет назад и ранее просто не было современных соблазнов и развлечений — только поэтому и получилась из нас «самая читающая страна». Это мое мнение, с которым, конечно, многие не согласятся. Возразят: да это советская власть больше заботилась о подрастающем поколении, о культуре, об образовании!.. Старый спор, который не сегодня начался и не завтра кончится.
Как бы то ни было, а читали книги тогда действительно практически все. «Пионерская правда» обличала прогульщиков и двоечников, которые вместо того, чтобы заниматься учебой, читают дома «Графа Монте-Кристо» — случай, кажется, совершенно невероятный сейчас.
Довольно популярным развлечением для нас, школьников 80-х, было еще издевательство над разными печатными текстами.
Берется рекламный буклет, или партийная брошюра, или газета, и слова переделываются по своему вкусу, что-то зачеркивается, что-то вписывается. Крем для бритья превращается в крем для битья, который «обеспечивает быстрое и приятное для рожи битье». «Урожай» превращается в «рожай», «за рубежом» — «за ежом», «коммунисты» — в «онанисты». И так далее. Дело-то нехитрое.
Мне было особенно интересно «поганить» таким образом тексты, обличающие Запад, капитализм, Америку, НАТО и прочие привлекательные для советского подростка вещи. Я задорно менял «капитализм» на «социализм», «Америку» на «СССР», а «НАТО» — на «Варшавский договор». Получалось что-нибудь вроде: «Советская военщина бряцает оружием, социалистические хищники не оставляют тщетных надежд сокрушить лагерь мира и капитализма»…
В 80-х, на закате советской империи (это уже штамп, «советская империя», но ведь верно), мы уже не боялись так шутить. А вот в более ранние времена, не говоря уже о сталинских, наверняка бы крепко не поздоровилось ни мне, ни моим родителям, если бы «изуродованная» брошюра Госполитиздата попалась на глаза какому-нибудь слишком верноподданному товарищу.
***
Долгое время я не мог определиться с вопросом, кем я хочу быть. Понятно было одно: все связанное с точными науками — не для меня.
С математикой и химией была просто катастрофа. На этих уроках я, как правило, физически не мог понять, что учительница объясняет, какие закорюки рисует на доске… Много раз говорил себе, что так нельзя, что надо вникнуть, — но через две-три минуты снова терял нить и уже просто смотрел на загадочные письмена, слушал «синус-косинус, икс-игрек, а-квадрат минус бэ-квадрат в степени эн минус один», слова нудного, непонятного, чуждого и враждебного наречия, — и меня клонило в сон. Я по нескольку раз переписывал каждую контрольную, чтобы заслужить тройку — это был предел моих мечтаний.
Лучше шла физика — устройство мироздания, всемирное тяготение, ньютоново яблоко, преломление света, колебание барабанной перепонки, взаимопроникновение молекул при диффузии — все это я мог себе вообразить. По физике у меня всегда была четверка — и в аттестате так. Я, конечно, «плавал» в формулах, но зато мог образно рассказать о какой-нибудь третьей космической скорости, при которой корабль уже никогда не вернется на Землю. А однажды было домашнее задание: вылепить из пластилина модели разных молекул. И я не просто сделал это, но поместил их в красивую коробку из-под дефицитных финских конфет «Фазер», и физичка была особо восхищена.
Другое дело — русский язык, литература, история. Смутно грезилось писательское будущее — на том основании, что я писал «повести», которые показывал только самым близким друзьям. Это как-то поднимало меня над сверстниками с их «обычными» планами: поступить в институт, закончить, стать начальником.
Всегда хорошо писал диктанты. А особенно мне удавалась творческая работа — сочинения. Пять за содержание мне было гарантировано. А за грамотность было то пять, то четыре — порой я увлекался и не соблюдал в должной мере правил. Вообще, писал грамотно я прежде всего благодаря так называемой интуиции — а на самом деле я просто очень много читал и многое запоминал. Правила для меня всегда были не подпоркой, необходимой для того, чтобы писать грамотно, но «пятым колесом в телеге», которое нужно разве что для ответов у доски, но не для практического использования.
Мне всегда везло с учителями русского языка и литературы. Благодарен нашему классному руководителю от пятого класса и до выпуска — Лидии Николаевне Мальцевой. Я, можно сказать, был у нее в «любимчиках». Занимался так называемой общественной работой — например, единолично сочинял и рисовал классную (в смысле «нашего класса», а не высокого качества) стенгазету — на ватманском листе, фломастерами, получалось немного криво, зато ярко и красочно. На конкурсе школьных стенгазет моя победила.
От школы меня то и дело посылали участвовать в олимпиадах по русскому языку и литературе. По нашему району — Кунцевскому — я занял первое место, а по городу получил так называемый диплом второй степени. Дело было в 1986 году. На районном этапе я написал сочинение на свободную тему. Рассказал про свою малую родину, Поклонную гору, Вторянку, и помню, что в конце сочинения у меня было: «и мириадами крохотных огоньков сверкает на солнце снег». А вот на соревнованиях за звание «лучшего в Москве», которые проходили, помню, в гуманитарном корпусе МГУ, я писал рецензию на какой-то рассказ — по-моему, Приставкина, но не уверен. Лейтмотивом рассказа был, если не ошибаюсь, конфликт ребенка и отчима. Мне это оказалось достаточно близко, и рецензию я написал живо и эмоционально. За что и получил указанную «вторую степень».
Помогал по русскому другим ребятам. И когда меня просили помочь написать сочинение, тут уж я разворачивался. Особенно любил темы, связанные с идеологией: с коммунизмом, социализмом, комсомолом… Штампы советской прессы я воспроизводил в совершенстве.
Избегая употреблять их в своих сочинениях, я с удовольствием «оттягивался», работая на одноклассников. Я чувствовал себя мастером художественной пародии, утонченным интеллектуалом с «фигой в кармане», хотя вряд ли кто-нибудь замечал, что дело нечисто. Издевался над советскими штампами, выписывая что-нибудь вроде: «Благодаря неустанной заботе Коммунистической партии неуклонно улучшаются жизнь и быт трудящихся» или «В столице нашей Родины, городе-герое Москве установлены памятники Пушкину, Гоголю, Ленину, Тимирязеву, Циолковскому…» Сейчас мало кто заметит, что здесь отступление от канона, что Ленина обязательно нужно было особо выделять, ставить на первое место! Но даже тогда это проходило безнаказанно, и опекаемый мной одноклассник, которому я впаривал эту чепуху, получал как минимум четыре.
***
Пресса советских, особенно доперестроечных времен представляла собой великолепную основу для пародии.
Несколько лет назад во время ремонта в квартире я нашел старые «Пионерскую правду» и «Вечернюю Москву»: свернутые в рулон, эти газеты выполняли роль утеплителя в дерматиновом ролике, прибитом на косяке входной двери. Я извлек, разгладил, сохранил. Раритет! А печатали там нечто вполне северокорейское:
«Передовые ткачихи обратились к товарищам по труду с призывом развернуть соревнование за создание участков высокой производительности, качества продукции и культуры производства. Высоких производственных показателей добился в юбилейном году коллектив трубного завода… Воспитание детей осуществляется у нас в неразрывном единстве: семья — школа — общественность. Самые высокие, самые горячие слова признательности и любви обращаем мы к ветеранам революции. Проникновенные, взволнованные, уважительные слова Л. И. Брежнева сразу приходят на ум…»
Брежнев! Эпоха его правления (1964—1982) — мое раннее детство. Эту эпоху назвали «застоем» — слово нынче позабытое, а во время перестройки, во второй половине 80-х, оно гремело и обличало: был застой, было плохо, боритесь с пережитками застоя, рвитесь вперед!
На самом деле, как сейчас я оцениваю, так называемая эпоха застоя была, конечно, серой и скучной, и в магазинах шаром покати, и притесняли диссидентов, и гнали из страны художников-авангардистов, — но в то же время она была и смешной, и уютной, и заслуживающей ностальгии. Пересмотрите фильм «Ирония судьбы» — может быть, почувствуете ту атмосферу. В этой картине она вполне достоверна.
Перечитывая прессу того времени, понимаешь ясно и окончательно, что никто уже тогда не верил ни в какой коммунизм. Вся официозная публицистика, включая выступления партийных бонз и самого Брежнева, кажется совершенной пародией.
Брежнев собирал коллекцию западных автомобилей, как нынешние олигархи, и любил гонять на машинках «вероятного противника» по Подмосковью, пока его не разбил инсульт. Писано-переписано про семью «главного коммуниста планеты», про его приближенных. Они жили вполне по-буржуазному. Не забывая рассказывать народу о прелестях социализма и коммунизма. Вот ведь прикол. Настоящий прикол.
Прикалывались вожди, прикалывались журналисты, прикалывались деятели культуры. Ибо нельзя, никак невозможно на полном серьезе сочинять: «советский народ, вдохновленный и воодушевленный решениями коммунистической партии и правительства, неуклонно поддерживает и одобряет». Прямо видно, как надрывали животики сочинители. И чего уж совсем нельзя — так это действительно воспринимать откровенно фальшивое, пародийное, забавное словоблудие как руководство к действию и на самом деле, всерьез «поддерживать и одобрять». А ведь именно так говорили на партийных собраниях, именно эти фальшивые словеса, сочиненные хихикающими в кулачок людьми, считались официальной идеологией большой и великой страны.
Вся наша страна таким образом превратилась тогда в театр пародии. Антикоммунистов, так называемых диссидентов, гнобили в психушках, может быть, именно потому, что они этим тонким пародиям ужасались всерьез и боролись против них — всерьез. Мешали спектаклю. Вот их и «выводили из зала», как полоумных зрителей.
Примечательно, что практически ни один из этих диссидентов, смелых и многострадальных, так и не вписался, не состоялся в ту самую новую эпоху, которую вроде бы и приближал. А вписались и состоялись — кто? — да именно те самые бонзы, журналисты, спичрайтеры. Пародисты. Те, кто дожил.
Хотя об этом я, наверное, не имею большого права рассуждать, потому что был в настоящую, «кондовую» советскую эпоху слишком мал. Но вот как-то чувствую, как-то это мне близко. И памятный снег все падает и падает мне под ноги, и я еще ростом ниже любой легковой машины (в конце 70-х, в начале 80-х еще ездило много автомобилей старых, округлых, пузатых, внушительных), и «все еще живы — все, все, все», да и вообще вряд ли когда-нибудь кто-нибудь умрет.
***
Когда я оканчивал школу, время было уже совершенно другое — перестроечное. Пресса бурлила, обличала брежневский застой, вранье, лицемерие. Журналисты становились властителями дум. Я сначала, советский ребенок, удивлялся: как это им разрешают писать такое, печатают на публичное обозрение и не сажают? И пришел к выводу: вся так называемая гласность — это подстава, игра КГБ с целью выявить инакомыслящих. Пусть, мол, поговорят, а потом…
Хотя видел: к «игре КГБ» все не свести. Слишком многое вокруг стало изменяться, рушиться. Западные поп-дивы вдруг запели про нашего нового Генерального секретаря:
Лав, лав, лав фор Михэйл Горбачев, лав, лав, лав фор зе бест…
Никто уже не помнит имени той западноевропейской диско-звезды, что исполняла в 80-х песню вот с таким смешным припевом. Да и не одна она такая была — и певица, и песня, — прославляющая восхитительные перемены в этой таинственной России.
Ви хочите гласность, ви хочите перестройка?
Вы не хочите кока-коля, хочите перестройка?
Вы хочите танцувать — танцуем перестройка.
Еще вывешивали по праздникам портреты Ленина на серых административных зданиях — лицо с прищуром и так далее, этак в десять этажей, и в каждом зрачке могло уместиться по окну, — но уже появились у метро «кооперативные» палатки (о, палатки — это целая эпоха!), в которых продавали разную пеструю, соблазнительную дрянь; уже можно было говорить недопустимые ранее вещи, и даже читать их в легальной прессе, а не в плохих ксерокопиях; и смотреть в видеосалонах бездуховность, разврат и насилие.
Эпоха, иначе говоря, была интересная, романтическая, с надеждами. Не говоря уж о том, что мы были моложе. Скажем больше: мы были юны.
И как же мы не ценили ни юности своей, ни окружающей нас романтики, ни даже песенок этих, которые сейчас вызывают тонкую ностальгию, улыбку грустно-понимающую, тихий блеск в глазах! Чего мы хотели? свободы? А что это слово — свобода — значило для нас?
Да, привлекательный термин, даже не вполне законный, какой-то импортный, какой-то даже — неведомо почему — антисоветский, обозначающий… что? изобилие в магазинах, открытые границы, что-то еще? Никто не мог сформулировать внятно. Хотели, словом, чего-то большего, чего-то лучшего.
Не знали мы, что за это придётся заплатить. И не будет больше юности, не будет романтики, не будут западные девушки петь про Горбачева, и девушек этих не станет— растворятся они, сгинут вместе с «евробитом» — разновидностью поп-музыки, в которой худо-бедно работали; вместе со всеми трогательными приметами времени, с «дутыми» сапогами-луноходами, вареными джинсами etc.
Но до всего этого в начале 1987 года, когда я решил, по совету отца, поступать в знаменитый Московский издательско-полиграфический техникум имени Ивана Федорова, было еще ой как далеко.
Сейчас думаю: 87-й… 91-й… Всего-то четыре года между ними. Что такое для меня сейчас четыре года?.. Но давно известно: «Чем дольше живем мы, тем годы короче, тем слаще друзей голоса».
***
После восьмого класса в полиграфическом техникуме принимали на два отделения: «Технология фотомеханических процессов» и «Корректирование книг и журналов». Естественно, «Технологию…» я отмел сразу же.
Что такое корректирование, я представлял смутно. Отец имел журналистский опыт (писал на спортивные темы) — от него я узнал, что корректор — «это тот, кто исправляет ошибки». Хорошо, подумал я. Если сам не делаю на письме ошибок — естественно, могу исправлять ошибки других.
Оказалось, что в том году на специальность «Корректирование книг и журналов» был экспериментальный набор. Насколько я знаю, ни до, ни после этого учиться на корректоров после восьмого класса не брали.
На вступительных экзаменах надо было сдавать русский язык, литературу, историю и — о, ужас! — математику. За счет того, что я сдал первые три предмета на пятерки, мне удалось набрать проходной балл даже с учетом тройки по нелюбимому предмету. Математика лишила меня стипендии на первые два года обучения, пока мы «добивали» общеобразовательные предметы. Я, как и в школе, много раз переписывал контрольные, добиваясь вожделенного «трояка», с которым, разумеется, на стипендию нечего было претендовать.
Но Бог с ней. И со стипендией, и с математикой.
Я был рад, что после школы перешел на некую новую ступень. Сразу же нам было объявлено: это вам не школа, все серьезно, все по-взрослому. В моей группе оказалось, конечно же, большинство девушек, но было и несколько мальчишек. Многие из них считали техникумовское образование лишь «трамплином» для поступления в вуз. Меня тоже отец настраивал так: техникум дает базовую специальность, лучше поучиться в нем, чем еще два года протирать штаны в школе, а потом можно без проблем поступить в институт.
Лучше всего — на журналистику. Среди других ребят в нашей группе (а их всего-то было, если не ошибаюсь, пять человек) почти все метили потом в журналисты. Было три парня, имена которых начинались на А.
А., например, сын каких-то высокопоставленных родителей, твердо знал, что потом будет поступать в МГУ. У него были все атрибуты богатого тинейджера, или, как говорили тогда, мальчика-мажора: двухкассетный магнитофон, видео, модная одежда. Он проучился два или три курса, потом его все-таки отчислили за неуспеваемость. С ним дружил М., красивый, мускулистый парень, импозантный, пользовавшийся большим успехом у девушек. Он тоже стремился заниматься журналистикой.
Другой А. занимался общественной и комсомольской работой, был целеустремлен, аккуратен и, конечно, тоже не связывал свою жизнь с корректурой. Так, трамплин, первый этап. Рассказывал, то ли в шутку, то ли всерьез, что хочет стать функционером, аппаратчиком, партийным деятелем. Он закономерно стал комсоргом нашей группы. Если не ошибаюсь, после окончания техникума он остался в нем на какой-то административной работе.
Третий А. поступил на наш факультет и вовсе, как он сам говорил, случайно. Кажется, просто ему не хватило проходного балла на ту самую «Технологию фотомеханических процессов». Его родители недавно приехали с Севера — в советские времена многие ехали туда «за длинным рублем». Отработай там несколько лет — и будущее обеспечено. Они купили квартиру в ближнем Подмосковье. Разумеется, у А. тоже был двухкассетник. Серьезный символ благосостояния. Мы сдружились. Но этот парень тоже не доучился до конца, перевелся наконец на более близкий ему факультет. Хотя мы продолжали общаться.
Но особенно близко мы сошлись с Д. Он любил видео и хэви-метал. При этом обладал незаурядными литературными способностями и был грамотен. У нас было «соревнование», кто получит больше пятерок по гуманитарным предметам. Обычно была «боевая ничья». Его дом, надо сказать, находился прямо напротив знаменитого монумента Мухиной «Рабочий и колхозница», из квартиры открывался образцовый, открыточный вид на эту советскую достопримечательность.
Вот такие люди учились тогда в уникальном, единственном в стране техникуме имени первопечатника Ивана Федорова, деревянная скульптура которого, повторяющая известный памятник в центре Москвы, стояла — да и по сей день стоит, наверное, — на втором этаже, что ли.
Кажется, никто из нашей славной пятерки в известные журналисты так и не вышел. Разве что скрылись под псевдонимами. К сожалению, мы давно разошлись, так и не наладив ничего вроде «встреч выпускников». Я тоже не вышел в журналисты и работаю согласно полученной специальности — то есть корректором.
***
Многие знают такое слово: корректор. А что оно означает? Для тех, кто работает в редакциях, издательствах, типографиях, ответ очевиден. А те, кто далек от этой сферы, могут и вовсе не иметь представления о нашей профессии.
Есть ведь различные устройства и приспособления под таким названием. Корректор осанки. Корректор сигнала. Корректор движения. Есть даже, оказыается, ершик для чистки корректоров…
Так что определимся: корректор, о котором пойдет речь в дальнейшем, то есть ваш покорный слуга и его коллеги, — это специалист, который исправляет ошибки различного свойства и происхождения в текстах, подготовленных для печати (или обнародования каким-либо другим способом, например — в Интернете).
Корректор — не та профессия, о которой мечтают маленькие дети: «Когда я вырасту, то буду…» Они мечтают стать космонавтами, артистами, военными, врачами. Часто — военными врачами. (Девочки — медсестрами.) Сейчас ассортимент расширился. Хотят быть банкирами, бизнесменами, олигархами, а кто-то и бандитами.
Дети не знают такого понятия: узкая специализация. Желая быть врачом, четырех- или пятилетний человек не задумывается, что есть хирурги, а есть терапевты; есть офтальмологи, а есть стоматологи; есть урологи, а есть проктологи. Согласитесь, трудно ведь представить себе ребенка, заявляющего: «Хочу быть проктологом». Он хочет быть просто врачом.
Исключение бывает, если ребенок знает профессию папы и/или мамы. Хотя бы по названию. Тогда, если малыша спросят: «Кем ты хочешь быть?» — он ответит: «Как папа, проктологом. Анестезиологом, как мама». Ведь «мамы (и папы, разумеется) всякие важны».
Мне очень близка позиция одного известного, даже выдающегося ученого, который сказал: настоящий профессионал — тот, который может объяснить, чем он занимается, своему маленькому сынишке. Даже если объяснять придется квантовую физику.
Так что родители, конечно, всегда могут объяснить ребенку, чем они занимаются. И он будет мечтать о конкретной профессии, даже если само ее название труднопроизносимо для постороннего.
***
Можно составить такой список популярных в то время среди молодежи вещей: «Мастер и Маргарита», «Депеш мод», двухкассетный магнитофон, Жанна Агузарова, дутые сапоги, «Ласковый май», Борис Ельцин, «Дети Арбата», Александр Солженицын, вареные джинсы, «Наутилус Помпилиус», видеомагнитофон, хэви-метал. Я свалил, как видите, все это в кучу малу. Ну а разве не куча мала была тогда в наших головах?
Мы учились в то время, когда вера в Ленина тихой сапой разрушалась, но о скором крушении социализма еще мало кто думал. Стало повольнее — и это уже считалось большим достижением.
В наш техникум зачастили какие-то социологи, выясняющие, чем живет и дышит молодое поколение. Составляли портрет молодежи в эпоху перемен. Они договаривались с преподавателями, и вместо технологии полиграфических процессов, корректуры или там обществоведения мы то и дело заполняли тесты.
Нам раздавали листки с типографским способом отпечатанными вопросами, мы вписывали ответы. «Кто из современных журналистов Вам наиболее интересен?» Я вписывал Юрия Щекочихина, автора занимательных статей о преступности и коррупции в «Литературной газете». «Кто из литературных героев вызывает у Вас большую симпатию?» Я писал: «Раскольников». А что? Юношеский максимализм.
Странно смешались тогда в головах наших социалистическая пропаганда и новые веяния. Мне кажется, что это хорошо видно на примере нашумевшего тогда фильма Сергея Соловьева «Асса».
С главным героем, Банананом, которого сыграл знаменитый питерский богемный персонаж Африка, все ясно: символ добра и света, образец прогрессивной молодежи. Ну а отрицательный герой, Крымов, которого сыграл Станислав Говорухин, теневой бизнесмен, коррупционер, мутные связи с КГБ, — стал чуть ли не символом советской эпохи. Хотя, казалось бы, ну как предприниматель и мафиозо может им стать? Но ведь стал. И миллионы зрителей «Ассы» вздыхали: вот какие люди на самом деле правили нашей страной при Брежневе, а мы и не знали…
Тут, в отношении к этому герою, смешались ведь и «антисоветские» наши позывы, и то, что нам было вбито советской пропагандой. Кто такой этот ужасный Крымов? Бизнесмен, предприниматель. Ему сочувствовать нужно. Ведь именно он враг «совка». А подавался в фильме, воспринимался зрителями как персонаж из той, презренной, преодолеваемой эпохи, где коррупция, лицемерие, двойные стандарты, Брежнев, которому вручают очередной орден или там инкрустированную сабельку… Именно с такими людьми мы вроде как боролись в новую благословенную эпоху гласности, перестройки и ускорения.
Помню, что тогда на Арбате (собиравшем тогда всех «городских сумасшедших»), на каком-то заборе, я увидел, среди прочих, листок с машинописными строчками — стихами, очень белыми и очень искренними:
Вы видели фильм «Асса»?
Вы поняли, кто правил нашей страной?
Вы поняли, кто будет править нашей страной,
если мы останемся такими, как были?..
Что на это можно сказать? Каша в головах. Ведь именно Крымовы — а кто еще-то? — вскоре стали хозяевами нашей новой жизни. Стали в том числе и продюсерами тех самых светлых музыкальных мальчиков Банананов.
Что же на самом деле хотели те, кто приветствовал перестройку? Чего хотели мы, которым тогда было 15, 16, 17 лет?
Кто-то удачно сострил, это стало известной шуткой: «Работать, как при социализме, а получать, как при капитализме». Нет, никак мы были не готовы отказаться от завоеваний социализма, который вроде как не любили, и окунуться в мир «насилия и чистогана». Не готовы. А пришлось ведь.
***
Компьютеризация в России конца 80-х была еще в самом зачатке. Мы, рядовые подростки, считали компьютеры устройствами из научно-фантастических фильмов, таинственными, загадочными, опасными, которые в обычной жизни представить невозможно.
В техникуме был класс «информатики», где на каждой парте стояло по два компьютера. Они представляли собой комбинацию из клавиатуры и черно-белых крохотных, с экраном сантиметров в десять, телевизоров «Сапфир». Никаких системных блоков — все размещалось в этой клавиатуре. Компьютеры назывались «БК-0010». БК значило: «компьютер бытовой». На жаргоне — «бэкашка». В каком музее сейчас можно найти этот антиквариат?
Я начал заниматься информатикой с воодушевлением, потому что любил достижения техники — «все, что отдаляет человека от обезьяны», как я тогда высокопарно выражался.
Наша преподавательница информатики со звучным именем — Софья Львовна Соловейчик — учила нас писать программы на Бейсике. Помню пару команд: REM и INPUT. Еще английское IF — «если». Если будет так-то, программа должна выполнить команду несколькими строками выше. Мне нравилась четкая логика команд, как бы отрывисто произносимых механическим голосом на виртуальном плацу: REM! INPUT! И послушные электроны бегут куда следует, суетятся, выполняют задачи, отчитываются об успехах.
Но когда я схватил первую двойку за неправильно написанную программу, то потерял к информатике интерес. Она меня поманила и обманула. «А что же ты думал, — говорил я себе. — Это ведь ближе к математике. А с математикой у тебя нелады».
Поэтому могу сказать: к сожалению, техникум ничего мне не дал в плане компьютерной грамотности. Я как-то спихнул тогда, конечно, эту самую информатику, кажется, даже на четверку, но компьютер освоил уже на работе. Язык программирования Бейсик мне никогда не пригодился.
Впрочем, наверное, хотя бы какие-то зачатки Софья Львовна в нас вложила. Что такое компьютер в принципе. Что такое алгоритм. Что такое программа. Вот это.
Нам часто говорила и она, и другие преподаватели, что будущее полиграфии — за компьютерами. Но что такое будущее в пятнадцать-шестнадцать лет! Будущее — это далеко. Когда к Марсу полетят звездолеты, тогда все газеты, журналы и книги будут набираться на компьютере. И, наверное, не люди этим станут заниматься, а какие-нибудь роботы.
Изучали мы также латынь и английский. Один язык мертвый, другой живой. И, как показало время, все живее и живее. Два крыла, чтобы парить в будущем мире. Еще был предмет «Оформление книг и журналов». Однажды дали задание: найти неудачно оформленную книгу и раскритиковать. Я нашел и раскритиковал путеводитель «Золотое кольцо России». Фотографии мелкие, подписи к ним неинформативные, еще что-то. Но преподавательница заметила, что книга хорошая, и зря я ее так.
А на курс «Технология полиграфического производства» девчонки из нашей группы просто плевались. Гадость, невозможно сдать. А у меня как-то сложились с ним отношения.
Фотонаборный комплекс «Каскад», стоявший у нас на первом этаже техникума, был мною любим. Девчонки говорили: сложно, непонятно, отвратительно! Для меня, даром что гуманитарий, никакой загадки в «Каскаде» не было. Машина. Управляется перфолентами. Это картонные карточки с дырочками. Дырочки образуют узор. Узор — это программа, которую фотонаборному комплексу надлежит выполнить. Дырочки делаются на других особых машинах.
Нет, сейчас я констатирую: плохо я помню фотонаборный комплекс «Каскад», плохо. А ведь в свое время сдал на пятерку. Но ведь если его сейчас искать, то разве что в музее. Политехническом.
Мы учились и ручному набору. Древнейшему и классическому.
Набирать полагалось в так называемую верстатку. Это изысканное устройство, продолговатый металлический ящичек, пенал с защелкой, бралось на левую руку. Смотришь на оригинал, то есть листок с текстом, и набираешь в верстатку литеры и пробельные элементы. Берешь все это из так называемой наборной кассы — большого плоского ящика, разделенного на ячейки, который укреплен на особом наклонном столе — он называется реал. Примерно так же набирали и за сто, и за двести лет до этого.
У пробельных элементов смешные названия — шпоны, марзаны и бабашки. Очень большие делались из дерева. А основной материал для изготовления деталей набора — это свинец. Опять свинец. И мне снова вспоминались костры моего детства… (Строго говоря, в состав, из которого делаются типографские литеры, входят еще сурьма и олово.) Стертые, отработавшие свое литеры шли на переплавку — получалось безотходное производство.
Тексты для набора нам давали самые случайные: отрывки то из классической литературы, то из каких-то научных монографий, то — самое неудобоваримое — из чего-то медицинского, про болезни. Тем не менее мне очень нравилось, собрав положенный кусок текста и туго перетянув его шпагатом, выложить этот тускло блестящий кирпич на печатный станок, потом пройтись сверху валиком с остро пахнущей черной краской, положить листок бумаги, прокатить тяжелым цилиндром — и получить оттиск. Ведь я сам это набрал, и выглядит текст почти по-настоящему, по-книжному!
На самом деле этот первый оттиск называется гранкой. Полуфабрикат.
***
В свободное от занятий время мы фарцевали у гостиницы «Космос». Она ведь у метро «ВДНХ». А стало быть, выбираясь от техникума по Ярославскому шоссе домой, мимо не проедешь.
Мы не конкурировали с серьезными «фарцами», или «утюгами», поджидавшими своих клиентов-иностранцев на автостоянке у «Космоса», в «Жигулях» с полуоткрытыми дверцами. Они меняли иконы, матрешек и прочий русский эксклюзив на валюту и вещички. А мы всего лишь меняли значки с Горбачевым, которые делали сами (в киосках «Союзпечати» тогда, копеек за пятнадцать, продавались детские значки с персонажами советских мультиков, пластмассовые кругляши с бумажной картинкой под стеклышком; мы их вскрывали, выбрасывали Крокодила Гену и вставляли Михал Сергеича, вырезанного из газеты), на жвачки, ручки и прочую мелочевку. Выучили несколько слоганов, с которыми приставали к иностранцам: «Плиз, шевинг-гам, пен» и «Ченч он самфинг».
Бегали от милиции. Милиция делилась на «форменных» и «штатников» — по типу одежды. Последние были трудновычисляемы и потому более опасны. Еще бегали от фарцовщиков-конкурентов.
Делали тайники в палисаднике, во дворе магазина «Свет», что через дорогу от «Космоса» (он до сих пор существует), зарывали нафарцованное добро, чтобы не «обули». Романтика.
А однажды я «фарцанул» аж футболку. Добрая пожилая американка в обмен на «Горбача» извлекла из сумки белую майку с красной надписью по-английски: какой-то там благотворительный забег 1988 года. Стыдно, но я так и не запомнил ту надпись. А футболка ведь вышла легендарная. В техникуме мне завидовал даже мальчик-мажор Леша, когда я ее надевал. 88-й год, свежак! А потом она прослужила еще десять лет. Хорошее качество ткани. Настоящая Америка, не Китай…
Я иногда думал: ну и как же это сочетается? Высокое и низкое. На уроках в техникуме, значит, я о классической литературе, о поэзии, об Альде Мануции, о Фоме Аквинском, и получаю за это, как правило, пятерки, ну а у «Космоса» удираю от ментов, унося трофей: жвачку… Как так можно, безобразие! Я в некоторой степени по этому поводу комплексовал.
Но вот, уже в начале 90-х, вычитал в примечаниях к роману Набокова «Дар» кое-что подходящее к моему случаю: «Дневники Чернышевского удивительны разноплановостью содержания. Разнородное содержание дневников объединяют два антропологических мотива: в человеке заслуживают равного внимания высокое и низкое; они уживаются, не смешиваясь».
Вот так. Антропологические мотивы. А у Набокова шла речь о том, что Чернышевского часто рвало — был беден, ел простую грубую пищу, желудок же был слаб, — и великий разночинец все это отмечал в своем дневнике, между куда более высоких рассуждений.
Я помню удачный свой день. Солнышко, май. Я успешно сдал в техникуме очередной зачет по литературе. Именно о Чернышевском. О «Что делать?» А потом, по дороге домой, задержался у метро «ВДНХ». Там, у входа, щебетала стайка иностранцев, два пожилых туриста в панамках чего-то допытывались у русской девушки. Она обратилась ко мне: «Слушайте, может, вы понимаете английский?» Наверное, я был в той самой «легендарной» футболке. Я кивнул. Туристов, кажется, интересовало что-то совсем элементарное, вроде того, как пройти к ВДНХ (пятьсот метров от метро). В обмен на ответ мне вручили значок «Я люблю Нью-Йорк». Дизайн многим известен: латинское I, потом сердечко и NY.
«Фенк ю! Ай лав Ню Йок вери матч!» — просиял я.
***
Некоторые люди до сих пор удивляются, когда узнают, что «на корректоров» учат специально. Справедливости ради надо сказать, что среди тех, кто работает по этой специальности, сейчас действительно мало кто имеет в дипломе такую запись: корректор. Учителя, историки, филологи и прочие гуманитарии, а иногда и технари.
Но корректирование — не такая простая наука, как может показаться. Своя методика, свои приемы, свои правила. Даже читать нужно по-другому, чем обычно; есть термин — корректорское чтение.
Нужно, наконец, знать и правильно применять корректорские знаки. Это не просто черточки, галочки и помарочки, которыми исправляет текст обычный человек.
Казалось бы, с появлением компьютерных текстовых редакторов необходимость в таких знаках отпала. Но пока это не так. Без «бумажного» этапа работа корректора, как правило, не обходится.
Берем лист бумаги с текстом, который нам нужно поправить. Это может быть гранка — длинная полоска с отпечатанным столбцом текста посередине, самый первый вариант, зародыш книги. Может быть полоса — она выглядит почти так же, как настоящая страница. А в газетной корректуре был еще промежуточный этап — так называемые куски: отдельные статьи и заметки. (Напоминаю, что речь идет о докомпьютерной эпохе.)
Исправления вносим в текст особыми знаками.
Корректорские знаки в основном представляют собой горизонтальные линии, которыми перечеркиваются «неправильные» буквы. К ним пририсовываются сверху или снизу хвостики, которые должны быть обращены в сторону того поля, на которое вынесено исправление. Если ошибка ближе к правому краю, выносим на правое, ближе к левому — на левое. Чтобы опознать, к какой ошибке относится то или иное исправление, дублируем перед ним тот самый знак, которым мы перечеркнули букву в тексте.
Например, мы увидели слово «карова». Перечеркиваем первую букву «а» вертикальной чертой, пририсовываем сверху хвостик. Допустим, слово находится ближе к концу строки, а стало быть, исправление окажется справа. Поэтому хвостик будет указывать направо. Таким образом, наш знак оказался похож на букву «г». Справа от строки с ошибкой рисуем его снова и вслед за ним пишем правильную букву: «о».
А если в слово вкралась лишняя буква, которую надо просто удалить? Тогда нашу вертикальную линию, которой перечеркнули эту букву, мы увенчиваем сверху и «подпираем» снизу полукруглыми черточками. Она получается как бы в середине разомкнутого круга.
На поле мы выносим в таком случае лишь этот самый знак — и пририсовываем к нижнему полукругу волнистый, нисходящий вниз хвост. Это знак наборщику: выбросить! А полукруглые черточки означают, что нужно «схлопнуть» тот пробел, который образуется после удаления лишней буквы.
Такой же знак мы применяем, когда просто нужно убрать лишний пробел. Например… Набрано неправильно: «на пример». Наш красивый значок — вертикальную черту, обрамленную сверху и снизу двумя полукружьями, — рисуем прямо на этом пробеле и выносим на ближайшее поле, но уже безо всякого хвоста. Выбрасывать-то нечего, надо просто соединить.
Куда же делись хвостики, которыми мы указываем путь к исправлению? Нет их. Некуда их приделать. Вот такое исключение.
А что делать, если неправильных букв несколько? Или, тем более, когда целое слово неверно и подлежит замене?
Тогда мы перечеркиваем его горизонтальной линией, которая замыкается все теми же вертикальными палочками. Получается знак, похожий на растянутую букву «н». Хвостик в таком случае только один, обращенный, разумеется, в сторону того поля, где находится правка. Какой бы длины не получилось наше «н», на поле мы рисуем его в приемлемом размере. Ведь за ним надо еще уместить правильный вариант того фрагмента, который мы перечеркнули.
Есть еще знак, похожий на греческую букву гамма, — он означает перевернутую букву. Есть знак, похожий на лежащую на боку латинскую букву S, и означает он перепутанные буквы.
Волнистая линия под текстом означает просьбу сделать курсив, а прямая, при которой на поле выносится надпись п/ж, означает просьбу сделать текст полужирным… Смешное слово? В обиходе больше в ходу понятие «жирный шрифт». «Это напечатали жирно». Жирные черненькие буковки. А на самом деле они жирные наполовину…
Знак, обозначающий «вставить», роднит корректорскую правку с обычной. И корректор, и «простой человек» в этом случае использует нечто похожее на латинскую букву «V».
Есть и другие корректорские знаки, но вышеперечисленные — основные.
Есть способ корректуры, который «простому человеку» понравится особенно. Это так называемая правка вожжами. (Выше мы упоминали лошадей, не так ли?..) Здесь корректорские знаки почти не нужны.
Именно «вожжами» правятся газеты. Почему? Возьмите любую газету — в бумажном, разумеется, виде: множество заметок, как правило, набранных в несколько колонок, сложная верстка… Как разобраться в исправлениях, если их делать обычным образом?
Поэтому найденная в газетном тексте ошибка просто зачеркивается, и от нее проводится «вожжа» — линия на ближайшее поле (или просто свободное место), где и дается правильный вариант. «Вожжа» необходима, чтобы связать исправление с ошибкой.
Корректурные знаки, конечно, иногда необходимы и здесь. Например, только если нужно сделать или убрать пробел. Тогда в нужном месте ставится знак пробела, как при обычной корректуре, — но от него опять же протягивается «вожжа» на поле, где рисуется такой же знак. Не избежим мы ни латинской «V» — знака вставки, ни латинской «S», лежащей на боку, — знака перепутанных букв. Но всегда есть «вожжа»-посредник.
Да, нас учили и этому, хотя наш курс назывался «Корректирование книг и журналов». Пригодилось.
Корректуру нам преподавала замечательный педагог Галина Яковлевна Клевакина. Уроки проходили необычно. Она не только давала нам специальные знания, но много рассказывала о своем опыте работы, об издательствах и редакциях, о писателях и журналистах, с которыми была знакома.
Например, долгие годы, работая корректором, а затем и редактором, Галина Яковлевна была хорошо знакома с выдающимся журналистом, знатоком Москвы, автором книг на разные темы — и о Шолохове, и об экстрасенсах — Львом Колодным. Сейчас он работает в «МК».
Некоторые роптали на то, что этими рассказами Галина Яковлевна только отнимает время от собственно учебы. Не соглашусь. Ее истории, сдобренные юмором, позволили, по моему мнению, понять саму атмосферу нашей будущей работы, психологию авторов и редакторов, специфику разных изданий и издательств.
Она просила рисовать корректорские знаки аккуратно и изысканно. Это имеет свой смысл. Ведь нужно ставить их автоматически, не отвлекаясь на написание. И вообще: изящные росчерки хвостиков должны радовать глаз…
***
Как в «Республике ШКИД» (когда-то это произведение, о специализированном интернате, где жили и перевоспитывались беспризорники послереволюционного времени, было практически культовым) одно время чуть ли не каждый воспитанник интерната стал издавать свою газету — так и в России начала 90-х появилось огромное множество периодических изданий, спонсируемых кем угодно.
Вера в печатное слово в народе еще сохранялась, обличать грехи коммунизма еще было модно, чувствовать себя властителем дум — приятно. Большинство газет той поры себя не окупало, тем не менее журналисты и сотрудники жили хорошо. Видимо, спонсоры этих убыточных изданий банально отмывали деньги.
В издательско-полиграфическом комплексе, куда я устроился работать после техникума, одном из крупнейших в Москве, печатались многие из мелкотиражных газет. Политические, мистические, эротические. Редакции располагались где угодно, а типографские услуги выполнялись у нас.
К нам в корректорскую свежие образчики новорусской прессы приносил один из работников типографии. Своеобразный дяденька. Было известно, что в свое время Беллини (такое было у него прозвище) учился на философском факультете МГУ, а может быть, даже его окончил. Но… странности, психиатрическая клиника и диагноз: шизофрения.
Вот уже много лет Беллини работал в типографии, раз или два в год ложась на плановую госпитализацию в желтый дом. Его болезнь проявлялась в безудержной говорливости, резонерстве; он безостановочно что-то бормотал, иногда по-актерски управляя голосом и бурно жестикулируя, но смысл его слов уловить было трудно. Философия, вкрапления поэтических цитат, политика, отрывки популярных песен (тут Беллини начинал приплясывать), классическая русская литература и — это был особый «пунктик», возможно, подробно освещенный в истории его болезни — публицистика разночинцев: Герцен, Добролюбов, Писарев. Однажды я, шутки ради, попробовал поговорить с ним в одном ключе, запустив такой же литературно-философский «поток сознания»; мне это удалось без труда, и коллеги аплодировали.
В общем, он был безобидным шутом. В своем синем засаленном халате Беллини входил в корректорскую, произносил в качестве приветствия что-нибудь вроде «Гоп! Краски жизни, звезды мира, бодался теленок с дубом, а на кой?!» — и раскладывал по столам экземпляры какого-нибудь порнографического «Мистера Х» или, напротив, респектабельных «Курантов».
Приносил он порой и книжки — может, из своей личной библиотеки. Мне подарил однажды великолепное академическое собрание сочинений Лермонтова, пять маленьких пузатых зеленых томиков, 50-х годов издания, припевая при этом: «На севере диком стоит одиноко на голой вершине… Сосна, сосна-а…»
На севере диком перемены катили своим чередом. Стало плохо с подпиской, почта работала с перебоями, ящики в подъездах взламывались веселой шпаной, и газеты распространялись в первую очередь на улицах, в метро, огромной армией частных продавцов. Зарплату нам стали платить деньгами, которые приносили они, — толстыми пачками мятых обесцененных сторублевок.
***
Ошибки в текстах, как и девушки, бывают разные. Они делятся на классы.
Чаще всего встречаются так называемые глазные ошибки, они же опечатки. (Иногда опечатками называют вообще любые ошибки, а это не совсем правильно.) Почему их называют глазными? Считается, что в них «виноваты глаза». Корректор прекрасно знает, как пишется правильно, но тем не менее пропустил: спешил, устал, отвлекся…
Второй класс составляют ошибки стилистические. «Подъезжая к сией станцыи и глядя на природу в окно, у меня слетела шляпа».
А третий — фактические, они же особо наказуемые. Когда путаются даты, названия, имена. Часто глазная ошибка превращается в фактическую. Автора этих строк (вместе с двумя коллегами и «свежей головой») однажды оштрафовали за пропущенную букву в названии немецкого города Лейпциг. Вылетело «и краткое», и получился Лепциг. Бывает.
Спросите: а как же грамматические и орфографические ошибки? Они по умолчанию считаются глазными. Предполагается, что корректор — человек грамотный и знает, что «корова» пишется через «о», а не через «а».
Если прошла «карова» — это не от незнания, а по невнимательности, усталости…
Корректор — одна из самых неблагодарных профессий. Тысячу выловленных им ошибок никто не оценит, а вот одну пропущенную — заметят сразу.
Но хоть штрафуй, хоть не штрафуй, все равно… Нецензурно выражаться не надо. Опечатки неизбежны. Иногда кажется, что корректор сражается с ветряными мельницами.
***
Время от времени я пробовал «протолкнуться» на страницы какой-нибудь газеты, робко предлагал свои стихи и рассказики. Карьера репортера, хваткого журналиста, добывающего информацию, казалась мне недоступной.
Один известный тогда в мире московской журналистики человек, ныне живущий в другой стране, опубликовал-таки мою заметку. Она была по большому счету высосана мною из пальца: вспомнив свой крошечный «фарцовый» опыт в середине 80-х, я представил, как это может выглядеть сейчас, и придумал некое «интервью».
Следующая моя заметка, опубликованная, впрочем, в другом издании, помельче, была посвящена челнокам и издержкам их профессии. Я написал ее на основе общения с одним реальным молодым человеком, коллегой по челночному бизнесу подруги моей матери. Он пару раз останавливался в нашей квартире, приезжая в Москву. Получился эдакий документ эпохи.
Эта публикация весьма меня воодушевила, и я решил, что уж в этой-то маленькой газете, где не так остра конкуренция, я смогу состояться как автор. Воодушевлённый первым успехом, я стал писать подобные «нетленки» одну за другой. При этом сама мысль о том, что надо серьёзно собирать материал, как «настоящие журналисты», приводила меня в ужас. Круг моего общения всегда был весьма ограничен. Находить контакты, располагать людей к себе, тем более что-то у них выпытывать мне было тяжело. Однажды я с улыбкой прочитал статью о страдающих аутизмом, в которой говорилось, что при надлежащем уходе и обучении эти несчастные всё-таки могут работать по тем специальностям, которые не требуют интенсивного общения. Например, садовниками или корректорами. Здесь стоило бы поставить смайлик.
Шалея от «безнаказанного» доступа к газетным страницам, я сочинял и сочинял. Про общественный транспорт (однажды ехал «зайцем» и был оштрафован), про малый бизнес (мама работала в палатке), про видеопиратство (один знакомый «держал» видеопрокат)… Иногда в каждом номере еженедельника было по две-три моих заметки. Какие сюжеты! Какие подробности! Какие персонажи!
Я предпринял две или три тщедушных попытки пробиться в другую газету, более известную и солидную. Редакторы хмыкали, обещали посмотреть, и на этом всё заканчивалось. «Дальнейшее — молчанье». Напоминать я стеснялся.
Однажды, договорившись с заведующим службой информации, что попробую писать в отделе заметки, я поехал в редакцию в свой выходной день, причём ощущал себя, как если бы мне предстояло первый раз прыгнуть с парашютом. Решил по пути собрать материал. Настоящий, не выдуманный…
Где же его найти? Наверное, в милиции. Там точно могут рассказать и показать много чего интересного… Я вышел из электрички на Киевском вокзале и стал искать вход в отделение милиции. Вход увидел. И понял, что физически не смогу войти внутрь. Ощущения были совершенно такими же, которые испытал лет в четырнадцать, однажды решив (для укрепления духа) вылезти на карниз под балконом и постоять на нём, держась за перила. Нет, нет и нет… Поэтому доехал до редакции «пустым». Сидел в отделе информации, стесняясь потенциальных коллег-журналистов, бодрых, весёлых, раскованных, и пытался вымучить хоть какую-нибудь заметку.
Как? Откуда взять информацию? Придумал: надо листать телефонный справочник и звонить по моргам, травмопунктам, в гражданскую оборону, в те же отделения милиции. Заочный контакт не так страшен.
Дрожащими пальчиками, на грани тошноты от смущения и страха, я набирал номера серьёзных служб, глухо бубнил: «Это из редакции беспокоят… Не было ли сегодня каких-то оригинальных случаев?» — «Не было», — мрачно отвечали мне и клали трубку. Через некоторое время, когда я набрал очередной номер, меня одёрнули: не надо, эту контору уже «окучивает» другой журналист. Потом в отдел вошёл молодой репортёр — сейчас весьма статусный товарищ, его имя известно практически всем… Он поздоровался со всеми, а когда я протянул руку, посмотрел на меня с брезгливым недоумением.
Каким блаженством для меня было уйти вечером из этого отдела… Больше таких тягостных попыток я не предпринимал.
А вот в другой газете, правда, куда менее известной и влиятельной, мои литературно-художественные опусы шли, можно сказать, на ура. Простой вопрос: «А откуда вы берёте информацию?» — заставил бы меня, как писали в старых романах, залиться краской стыда и смущения. Но мне его никто не задавал.
Почему же мне так везло?
Издание было малотиражным, и порой у меня создавалось впечатление, что его вообще никто не читает. Газету спонсировал один довольно известный в то время банк. Его реклама давалась в каждом номере, минимум на полполосы. Через несколько лет, если я ничего не путаю, председатель этого банка подался в бега, прихватив деньги вкладчиков. Но тогда деньги платились сотрудникам газеты исправно.
***
Об особенностях характера творческих людей известно всем. Они капризны, амбициозны, самоуверенны. Им трудно бывает смириться с тем, что продукт их творчества подлежит еще какой-то обработке. Начинаются обиды, раздражение, возмущение.
У корректора, конечно, есть возможность почти всегда «отбиться» от разъяренного автора. Предъявить учебник, справочник, словарь, раскрытый на нужной странице. Обычно это помогает, и автор, «скрипя сердцем и зубами», соглашается.
Но бывают исключения, когда автор твердо уверен: «все врут календари». В таких случаях он обычно подвергает сомнению качество справочной литературы, доказывает свою образованность, упирает на свой неповторимый стиль. Со странным чувством читаешь, например, хорошего писателя Михаила Веллера, который доказывает, в пику всем учебникам, что точку нужно ставить не после закрывающей кавычки, а перед ней, и советует всем авторам бороться за это с редакторами и корректорами. Было бы за что! Литератор Михаил Чулаки писал в начале 90-х:
«Корректоров когда-то придумали, чтобы отлавливать ошибки типографских наборщиков. Теперь же, когда писатель все чаще приносит дискету с собственноручным набором и наборщик выпадает из издательского цикла, вместе с наборщиком оказывается лишним в литературных издательствах и корректор… Ну а если автор… ошибся, пусть он явится читателю во всем своем неприкрытом невежестве. …Это гораздо справедливее, чем отвечать за доброхотное усердие услужливых корректоров…»
Именно так и происходило в первые постсоветские годы. Многие издательства тогда попали в сложную экономическую ситуацию и от «балласта» в виде корректоров — а заодно и многих других специалистов — избавились. Много тогда вышло таких «книг с дискет», в которых автор «являлся читателю во всем своем неприкрытом невежестве». В компании с поддельным алкоголем и китайским ширпотребом эти книги являют собой настоящий артефакт эпохи.
Вообще, конфликты на тему «вы не то и не так поправили», как правило, возникают тогда, когда автор не «снисходит» до общения с корректорами. Дескать, не царское это дело — говорить с «техперсоналом». А если и «снисходит», то говорит «половинкою рта» — надменно, презрительно, высокомерно. В результате корректорам потом меньше всего хочется иметь дело с подобным «гением», спрашивать его о чем бы то ни было.
По вышеперечисленным причинам корректор редко испытывает пиетет к авторам, сколь бы значительными и выдающимися они ни считались «во внешнем мире». У читателя представление о том или ином авторе складывается на основании прочитанного; корректор же — один из тех, кто общается с ними непосредственно, а стало быть, видит разницу между виртуальным образом и реальным человеком.
Авторы, как правило, уверены, что абсолютно все, кто приобщился к их творчеству, должны остаться неравнодушными, более того — восхищенными. И вот автор с горящими глазами заглядывает в корректорскую и спрашивает: «Ну как?..» И не получает ожидаемой восторженной реакции. Ведь корректору в большинстве случаев безразлична очередная «нетленка». Он за день, если говорить о газетной корректуре, читает несколько десятков, а порой и сотен статей и заметок. Автор заглядывает в корректорскую за порцией свежей похвалы и не встречает должного энтузиазма. Как следствие, он считает корректоров недалекими людьми, способными только править опечатки.
В одном из детективов Дарьи Донцовой фигурирует девушка-корректор, которая прозябает на этой должности, потому что в детстве ее травили учителя (она лучше них знала русский язык и не упускала случая поспорить) и внушили ей комплекс неполноценности. На вопрос, что ж ты, мол, прозябаешь, она, потупив взор, отвечает: «Я больше ничего не умею». «Выпьем за скромных работников — корректоров и машинисток», — значится где-то у Довлатова.
***
Компьютер не только облегчил корректорам работу, но и существенно расширил их полномочия. Теперь уже смешались функции корректора и редактора. Корректору больше нет нужды указывать наборщику, что нужно поправить; он сам себе наборщик.
Разумеется, сколько лет существует корректура, столько лет корректоры то и дело выходят за пределы своих полномочий. Трудно удержаться от того, чтобы исправить очевидную фактическую ошибку, что-нибудь вроде «Куликовская битва состоялась в 1480 году», — хотя инструкция требует обратиться с вопросом «выше», к автору.
Подобного рода вопросы — о фактологии, о стилистических особенностях и прочем — в докомпьютерную эру следовало отмечать красными чернилами на полях гранки или полосы. В самом тексте теми же красными чернилами подчеркивалось сомнительное с точки зрения корректора место, а на поле выносится сам вопрос по поводу. Порой короткий: «Так?» Действительно ли автор ошибается, считая, что русские разбили Мамая на столетие позже, чем это случилось на самом деле, или он оперирует последними историческими данными, пока еще неведомыми простым людям? А порой корректор пишет развернутое пояснение, что его, собственно, не устраивает.
Но надо знать меру. Ведь так можно далеко зайти.
В типографии, где я проходил практику, а потом некоторое время работал, был корректор, пожилой грузный мужчина, которого назову Иваном Сергеевичем. Он писал на полях гранок обстоятельные замечания, советы, предложения, упреки. Мысль порой заводила Ивана Сергеевича далеко от предмета правки. В своих ремарках на полях (они еще называются маргиналиями) он углублялся в историю, философию, экономику и политику. Ссылался на авторитетов, пространно цитировал их, доказывая автору его несостоятельность. Помню Ивана Сергеевича, склонившего крупную седую голову над гранками, солидного, в роговых очках, — настоящий ученый за работой. Потом оказалось: шизофреник.
Представим, что в распоряжении Ивана Сергеевича оказался бы компьютер, и он бы мог не просто предлагать правку, но и непосредственно вносить ее в текст. Естественно, разразился бы скандал, «слишком ретивый» корректор лишился бы работы и, видимо, оказался в психиатрической больнице.
Серьезную, меняющую смысл правку нужно вносить осторожно. «Семь раз отмерь, один раз отрежь». Всегда лучше подстраховаться, спросить редактора и автора, может, даже заслужить упрек в перестраховке, чем попасть «под раздачу».
Иногда корректор правит ошибку, которая кажется ему очевидной. А потом выясняется… Был такой случай: корректор вычитывала одну техническую книжку и увидела незнакомое слово: «трипка». Текст был переводной, она решила, что это искаженное русское слово «трубка». И во всей книжке переправила «трипку» — а это слово встречалось там по нескольку раз на каждой странице — на «трубку». Скандал был страшный. Оказалось, что «трипка» — это название определенной детали, а никакая не «трубка».
Так что всегда нужно спрашивать. За спрос, как говорится, денег не берут. А вот за «не спрос» деньги — в виде штрафа — порой берут.
Нюанс: корректоры, работающие в издательстве, считаются служащими, а корректоры, работающие в типографии, рабочими. Рабочая косточка. Соответственно, и в корректорской — не начальник и не заведующий, а бригадир. Так, во всяком случае, было в начале 90-х.
***
Я проходил от техникума практику в одной из московских типографий. Ранним утром мы приходили в здание, проходили три грохочущих и пахнущих свинцом и краской этажа и попадали в корректорскую.
В конце каждого рабочего дня заполняли так называемую рапортичку: фамилия, имя, должность, объем выполненной работы.
Но работы хватало не всегда… И тогда нас, корректоров-практикантов, сажали на… перемотку шпагата.
Шпагат, как я уже писал, использовался при т.н. горячем наборе: им связывали в единый блок печатную форму, состоящую из литер и пробельных элементов. Мы перематывали эту коричневую волосатую нить с больших клубков на несколько маленьких, удобных для наборщиков. И в «рапортичке» писали, например: «Намотка шпагата, десять клубков».
Между собой мы называли этот высокоинтеллектуальный процесс между собой не «намотка шпагата», а «шпагатка мотата».
Типография наша печатала (это принципиально важно: издает издательство, а типография печатает) словари, энциклопедии, медицинскую литературу. Скучно, сложно и ответственно. Условные обозначения, формулы, разнообразные выделения: полужирным шрифтом, курсивом, разными кеглями. (Кегль — это не фигура в кегельбане, а размер шрифта, который определяется в пунктах. Да, циферки 10, 12, 14 и так далее, что виднеются на верхней панели «Ворда» на домашнем Вашем компьютере, рядом с названием гарнитуры шрифта — Courier New или, что чаще, Times New Roman — это пункты.)
Корректорская размещалась по соседству от наборного цеха. Первое, что вспоминается, — это неизбывный запах свинца и типографской краски; нам давали молоко за вредность. Но тем не менее корректорская была оазисом по сравнению с цехом. У нас даже росли комнатные цветы — как, впрочем, полагаю, абсолютно во всех корректорских этой планеты. Но, невзирая на фикусы, кактусы и традесканции, на «интеллигентную» работу, мы тоже считались — а впрочем, почему считались, так ведь оно и было, — работягами.
Гранки. Первый этап. Потом — сверки. Сверка — сличение с оригиналом уже сверстанных в том виде, в каком пойдут в печать, страниц. Особое значение придавалась «гонянью строчек», то есть сверка абзацев — не вылетел ли какой-нибудь из них. Это ответственное дело доверялось только опытным корректорам; нам, только что после техникума, — нет.
Чтение гранок и сверка производились в подчитку. Один читает текст, другой на слух сверяет его с оригиналом, расхождения исправляются. Читать нужно четко, размеренно (в принципе выходит неплохая тренировка грамотной, размеренной речи), особо оговаривая абзац, знаки препинания, прописные буквы, скобки. Для всего этого есть условные звуковые обозначения. Прописная (она же заглавная) буква обозначается стуком по столу, кавычка, открывающая и закрывающая, — двойным стуком; скобка называется скобой, точка с запятой — тэзэ, двоеточие — двумя. Иногда, на скучном тексте, корректор, который слушает, может и задремать. Тогда подчитчик испытывает его, произнося какую-нибудь очевидную чушь, которая резко выламывается из текста. Не среагировал — пора будить. Хорошо бы поменяться местами…
С внедрением компьютеров это древнее понятие — подчитка — почти отмерло. Но все равно в некоторых случаях без нее не обойтись. Сличать на слух проще и эффективнее, чем «скакать» глазами с бумажного оригинала на экран или на гранку.
Тогда в нашей типографии о компьютерах не шло и речи, вообще в советской полиграфии компьютеризация была в зачаточном состоянии. Хотя в конце 80-х на Западе ПК уже стали общим местом.
***
— Не уходил бы ты в эту газету. Печатают всякую чушь, вот-вот развалятся. Ты же видишь, жизнь какая, все нестабильно. А у нас-то предприятие серьезное…
Так убеждали меня в отделе кадров типографии, когда я решил перейти на работу в одну из московских газет. Но я не послушался.
Было начало 1991 года. Практически предреволюционное время. Газета, в которую устраивался, являлась — это факт общепризнанный — одним из главных, так сказать, рупоров демократии. Работать в ней, стало быть, — это дело славы, дело чести, дело доблести и геройства. (Забавно, что одна из самых затасканных советской пропагандой цитат — из Горького, если не ошибаюсь, — как видите, прекрасно подошла и для иллюстрации «антисоветского» порыва.) Это же сразу окажешься в эпицентре событий. А вдруг и сам станешь их участником. Познакомишься с интересными людьми, станешь сам интересным. Будешь творить…
А в типографии что? Прозябание. Ничего не могло здесь измениться — разве что в словарях и энциклопедиях, которые здесь печатались, стали появляться порой крамольные определения и статьи. О сексе, о Спилберге, о социал-демократах, о Солженицыне.
В общем, пришел я по объявлению: «Требуются корректоры» — прошел тест и оказался в Знаменитой Московской Газете.
Процесс подготовки текста к печати проходил так. Сначала журналист приносил рукопись машинистке, или диктовал ей текст, или же она расшифровывала его с диктофона. Печаталась будущая заметка на обычных листах, формата А4, но главная страница, она же титульная, обязательно имела вверху «шапку» — название газеты, ниже таблица с графами «Автор», «Редактор», «Ответственный секретарь», «Сдано в набор», «Полоса №» — это заполнялось от руки. К первой странице скрепкой крепились все остальные — уже стандартные, заполненные только свежеотпечатанным текстом. (Конечно, заметка может уместиться и на одной странице, той самой, важной, титульной.) Это и называется оригинал, с которым ведется дальнейшая работа. Потом он заверялся, правился редактором, если не отвергался сходу, и отправлялось нам, корректорам, на вычитку.
Мы вычитывали — исправляли грамматические, орфографические ошибки. Если у нас возникали вопросы к авторам, мы всегда могли снять их, позвонив в надлежащий отдел: сидели мы на другом этаже. И уже в исправленном виде оригинал паковался в патрон — пластмассовый цилиндр, сантиметров сорок в длину и шесть-восемь в диаметре, с двух сторон он закручивался округлыми крышками, — и по свистящей трубе пневмопочты отправлялся в цех.
Пневмопочта! Можно назвать ее прообразом компьютерной локальной сети. Правда, перелетали по ней реальные, бумажные материалы. Вставляешь в трубу патрон, потом жмешь на кнопку — и… засасывает.
Вот фрагмент корректорского нашего фольклора той поры:
Катя патрон захотела послать.
Надо поглубже его затолкать.
Руку просунула дальше, чем надо, —
Пальчики в цех посыпались градом.
Это, конечно, черный юмор. Тяги бы не хватило.
В патроны вообще-то можно было засунуть все что угодно. Легенды гласили, что в них пересылали даже бутылки водки, но мне это кажется крайне сомнительным. Мощность, повторяю, все-таки не та. А вот мышонка однажды наборщики так прислали нам из цеха. Грызунчик обалдел от такого аттракциона, но остался вполне жив и здоров. Кстати, не помню, куда он, после взвизга Кати, делся. Убежал? А может быть, его, серенького, мы отослали обратно в цех?..
А в цеху наш оригинал воплощался в тускло блестящие брусочки (свинец — сурьма — олово), они же строчки, которые со звоном выдавала строкоотливная машина. По существу она представляла собой большущую пишущую машинку, только результатом набора на ее клавиатуре становились не отпечатанные бумажные листы, но вот такие, весомые, грубые, зримые штучки. Из которых собирались потом вручную тексты. Обвязывались шпагатом — и…
И снова гранки. Это первый этап. К гранке — полоске бумаги с набранным текстом заметки — прикреплялся оригинал: проверьте, уважаемые корректоры, а точно ли мы, наборщики, перепечатали, правильно ли собрали затем строки воедино. Последнее — очень важно. Вымершая после воцарения компьютерного способа подготовки текста в печать, ошибка «Загнанные строки» встречалась до этого во все времена очень часто.
Что это такое? А просто строчки, как мы помним, отлитые в металле и потом скомпонованные вручную, были перепутаны. И выходило что-нибудь вроде:
Мороз и солнце! День чудесный,
Пора, красавица, проснись!
Еще ты дремлешь, друг прелестный?
Интересно, многие ли читатели заметят, в чем ошибка.
Гранки, испещренные корректурными знаками, улетают по пневмопочте обратно в цех. Оригинал остается в корректорской. Ждем-с… Чего? Кусков.
Да, второй в традиционной газетной корректуре этап — это куски. Кусок — это заметка, набранная и собранная в том самом виде, в каком будет и в газете, — но на отдельном листе. А точнее, фрагменте листа. Ведь эти заметки произвольно оттискивались на листе А5 — это формат газетной полосы, — присылались нам в отдел и уже здесь нарезались на порционные куски.
Была в корректорской для этого особая должность: подборщица. Она не просто нарезала «порции», но к каждой из них присоединяла соответствующий оригинал, с которого та или иная заметка была набрана. Наборщицей и начинала работать у нас упомянутая выше, в «садистском» стишке, Катя. Окончила Историко-архивный институт. Сделала карьеру: стала корректором, а сейчас заведует отделом.
Правленые куски усылались снова в цех. Там уже превращались в полосы. Полноценные газетные страницы. Которые вновь посылались нам — на сверку. Тоже «гнали строки» — не вылетел ли какой-нибудь абзац.
Срочные исправления — от автора, от редактора — могли «нагрянуть» в любой момент. Могли затребовать в редакцию оригинал (пневмопочта работала по маршруту: редакция — корректорская — цех) и возвратить испещренным размашистой правкой, там выкинуть, там вставить, с приклеенными полосками и прямоугольниками рукописных и машинописных вставок — боевая такая рукопись. За внесением правки этого рода мы тоже, разумеется, должны были проследить.
***
Колоритное было время — это самое начало 90-х, революционное. Кто застал, тот согласится.
Мы тоже вели все эти разговоры, обсуждали, так сказать, текущую политическую ситуацию. Чувствовали сопричастность к творчеству наших славных, смелых журналистов — мы соратники, мы помощники, мы в одной упряжке, если что. Хотя теперь, задним числом, понятно, что ничего опасного в их (а тем более в нашей) работе, пока они добивали бронебойными словами советскую власть, которая и так рассыпалась в труху, как прогнивший «памятник архитектуры», не было. Опасность появилась позже, когда, в том же духе, на том же подъеме, журналисты начали бороться с изъянами уже «свободы и демократии» — криминалом и коррупцией. А пока…
Тогда еще мы испытывали — или это кажется отсюда? — единение. Не было снобизма: я зарабатываю больше, а ты меньше; я подъезжаю к редакции на «Мерседесе», а ты, лох, на метро; я, короче, «состоялся», а ты нет. Журналисты часто поднимались тогда к нам в отдел, каждый маломальский праздник превращался в теплые посиделки, с задорными тостами, с диссидентскими песнями под гитару. Насколько могу теперь судить, это был последний аккорд интеллигенской «кухонной» жизни советского периода. Потом кто-то из этих прекраснодушных интеллигентов в растянутых свитерах поднялся в бизнесмены и/или Творческие Деятели, а кто-то провалился вниз.
Но это же потом. А тогда было славно. Мы пели хвалу родной редакции за еду и питье. В стране окончательно уже развалилась т.н. командно-административная система (был такой, ныне забытый термин, коим демократические журналисты обозначали, так сказать, проклятое прошлое), которая худо-бедно обеспечивала население товарами и услугами, а новая, рыночная, еще не укрепилась; короче говоря, в магазинах ничего не было. А в редакции Знаменитой Московской Газеты нас подкармливали. Были великолепные продуктовые заказы.
Вот и это понятие, наверное, нужно уже объяснять племени младому, незнакомому. Заказ — это набор дефицитных продуктов, как-то: водка, шампанское, икра, сыр плавленый, колбаса, красная и белая рыба, консервы с крабами и лососем, оливки-маслины, датское засахаренное печенье… Как справедливо пропел однажды, правда, несколько по другому поводу, бард Олег Митяев, «так ничто не может радовать теперь».
***
После окончательной победы демократии, каковая наступила 21 августа 1991 года, многие вещи стали неизбежны. Товарное изобилие, свободный выезд за границу, отмена некоторых занимательных статей Уголовного кодекса… и компьютеризация всей страны. В частности, редакции Знаменитой Московской Газеты.
Начало 90-х — время, когда буквально все жители свежеразвалившегося СССР пытались заняться новым свежеразрешенным делом: бизнесом. Не берем сейчас «настоящих» бизнесменов, банкиров и бандитов, из которых мало кто дожил хотя бы до середины того бурного десятилетия. Самым массовым, доступным абсолютно для всех, бизнесом стало тогда челночничество и посредничество.
С челноками все ясно. Ломанулся народ, преимущественно женщины, в Турцию и в Китай, тащил оттуда баулы и тюки невообразимых размеров и тяжести, набитые джинсами, куртками и кофтами. А вот чтобы стать телефонным посредником, никуда ездить не надо. Длинные цепочки таких людей, связанных посредством телефонов — обычных, домашних, никаких сотовых и тем более никакого Интернета, — передавали друг другу информацию о некоем товаре. Истоки этой информации терялись, самого товара, как правило, никто из посредников не видел в глаза, но все надеялись получить с продажи какой-то «откат». На этом строились хитрые мошенничества — появилась новая криминальная специализация, именуемая «вентиляторы», или «продавцы воздухом», которые элементарно врали, что торгуют чем-то, в надежде получить «предоплату». Наверное, этот период, после эпохи советского дефицита, был неизбежен.
Торговали партиями тех товаров, которые все советское время были предметом вожделения и культа. Бытовой электроникой и компьютерами в первую очередь. Забытое понятие «видеодвойка» — телевизор плюс видеомагнитофон — мечта постсоветского человека. Ну а названия популярных моделей IBM-совместимых компьютеров: писишки, эйтишки, экстишки, 386-е и 486-е — и вовсе звучали волшебно, по-нездешнему. Вот что точно не звучало, так это «Эпплы» и «Макинтоши».
Именно «Макинтошами» — лучшей на тот момент разновидностью компьютеров — и стала комплектоваться редакция Знаменитой Московской Газеты.
Компьютеризация пришла к нам, если не ошибаюсь, в начале 1993 года. Первым ее вестником стал «Эппл Макинтош», а точнее, «Макинтош Классик». Легендарная модель. Светло-бежевый моноблок с 14-дюймовым экраном, отверстием под дискету — да, на CD аппарат не был рассчитан, — и эмблемой: трехцветное, полосатое надкусанное яблоко. Было две разновидности «Классиков» — с черно-белым и цветным экраном; тот, что с цветным, так и назывался: «Колор Классик».
На тот момент, начало 90-х, «Макинтош» был весьма редкой штучкой, таковой в принципе и остался. Уже тогда у «Макинтошей» был так называемый графический интерфейс, который остальной компьютеризованный народ познает лишь к середине 90-х, с появлением подражательской Windows95. Так что все DOS’ы, «полуоси», «Нортоны Коммандеры» и прочие культовые для нормальных древних компьютерщиков вещи прошли мимо меня.
Впрочем, всего несколькими месяцами позже, я увидел наконец «обычные» компьютеры и даже немного поработал на одном из них — дело было в другой редакции. «Писюки» неприятно тогда удивили меня своим убогим интерфейсом, жуткими защитными экранами на мониторах… Черный экран с командной строкой и требовательно мигающим курсором приводил меня в замешательство.
Более продвинутые люди умели подменять черноту синим «Нортоном Коммандером», с его правыми и левыми панелями; чтобы освоить эту «надстройку», надо было знать, что такое «дерево каталогов». Привычные папки назывались на «писишке» более солидно, даже устрашающе — директориями, а чтобы сохранить в них файл, надо было указывать — печатать вручную — «путь». Набирать и править тексты можно было только в «Лексиконе» — между тем как на «Макинтошах» имелся уже русифицированный «Ворд». Нельзя было так же, как на «Макинтоше», ловко орудовать мышкой, выполняя ей большинство нужных функций…
В общем, для компьютерного дилетанта, каковым я тогда являлся, перейти в начале 90-х с «Макинтоша» на «писюк» было все равно что пересесть с «Мерседеса» на «Запорожец».
С тех пор компьютерные технологии, как известно, на месте не стояли. Еще десять лет назад я бы однозначно предпочел более дружелюбный «Макинтош», ведь даже Windows95, со скрипом запускающаяся на слабых машинах той поры, казалась лишь недоделанной пародией на операционную систему «Мака». Но впоследствии «детские болезни» были излечены, и теперь подзадержавшийся в развитии «Мак» явно проиграл «писюкам», оснащенным «Окнами».
Но в редакции Знаменитой Московской Газеты по-прежнему «Маки», уже, конечно, другие, современные, дорогущие модели.
Компьютер входил в жизнь нашей редакции постепенно. Сразу встал вопрос: а как, собственно, научиться на нем работать?
Сейчас, когда компьютер стал уже в России, по крайней мере в крупных наших городах, стандартным бытовым электроприбором, вопрос этот кажется наивным. Все равно что озаботиться проблемой, как научиться управлять телевизором. Но в начале 90-х было не так. Домашних компьютеров нет практически ни у кого. А от уроков информатики толку предельно мало по причинам, о которых я уже рассказывал. Поэтому многие, воспитанные на советской фантастике, боялись компьютера как монстра, жаждущего погубить человечество; многие опасались, что обязательно сломают такую сложную и тонкую вещь — с катастрофическими последствиями если не для всего человечества, то для своей зарплаты точно. «Всю жизнь будешь работать на компьютер, если что», — шептались мы, и в этом страхе был резон, поскольку даже «обычные» компьютеры, в смысле системные блоки без мониторов, стоили тогда в среднем полторы тысячи долларов.
Было решено, что люди, которые станут устанавливать в редакции компьютерную технику, выступят и в роли учителей для журналистов, начальников и техперсонала, включая корректоров. В итоге вышло, конечно, что им было некогда разъяснять все толком; кое-что нам объясняли «по ходу дела», кое-что нет. В общем, компьютер мы осваивали по преимуществу методом тыка. Получилось. Спасло великое устройство системы «мышь», а вот «горячие клавиши» освоили только самые пытливые умы.
Впрочем, сначала, на протяжении года или чуть дольше, только некоторые материалы, процентов пять-десять от общего объема, набирались и обрабатывались на компьютере. Выделялась из состава корректорской пара, которая уходила из отдела в другое помещение, где садилась за два компьютера, выделенных для целей корректуры; всего тогда в редакции компьютеров было штук десять.
***
В ожидании текстов мы играли на «Колор Классиках» в игры. Выбор игр для «Макинтошей» всегда был, да и остался, небогат; на жестком диске (тогда чаще говорили «винчестер») нашлись «Тетрис» и «Лемминги».
«Тетрис» был классическим, черно-белым, изначальным, 1987 года издания, и в «выходных данных» было указано по-английски, что создал программу Алексей Пажитнов, soviet researcher. Знаменитые тогда «Лемминги» оказались, к приятному удивлению, цветными, аж на 256 colours. Суть игры заключалась в том, что компанию маленьких зеленоволосых и носатых существ, которые гуськом, под забавную музычку, бодро маршировали слева направо по экрану, надо было провести через разные пещеры, наполненные испытаниями, как-то: ловушками, удавками, плющилками. На каждом уровне требовалось спасти определенное их количество.
Но наконец приходила и работа: в папке «Корректура» появлялись файлы, засланные дежурным редактором.
Компьютер сильно упростил процесс внесения правки. Ведь раньше для исправления ошибки, указанной корректором, наборщик должен был выполнить определенное механическое действие: поменять литеру при ручном наборе, переставить загнанную строчку или перелить — изготовить заново — ту строку, в которую «вкралась ошибка». А если уже сделана готовая, цельная печатная форма, то процесс исправления еще более усложнялся. И вот оказалось, что все можно делать просто на экране монитора. Наборщик не нужен. Не нужны и громоздкие строкоотливные машины. Не говоря уж о ручном наборе.
Из процесса оказался выброшен этап первичного, «граночного» набора с оригинала. Эти самые оригиналы вымерли за ненадобностью. Текст на экране — он же и оригинал (редактор его так же, как ранее бумажный, вычитал и заверил), он же и объект для корректорской правки. В случае же, если у корректора возникает вопрос по поводу сомнительных мест в тексте, он не отмечает его в письменном виде, а задает его, так сказать, очно, автору или редактору. И вопрос снимается тоже прямо на экране компьютера.
Легкость внесения правки позволила корректору «заходить» в ней дальше, чем раньше. В докомпьютерную эру любое, даже мельчайшее исправление — это дополнительный труд для наборщика. Нюансы пунктуации, мелкие стилистические огрехи, более точный выбор слова — такую правку корректор, как правило, избегал вносить. А теперь, когда ты сам себе наборщик, стало можно. Здесь важно соблюдать меру. Иначе придется столкнуться с разъяренным автором. Об этом, впрочем, я уже писал.
***
Мы освоили компьютер раньше и вернее, чем многие журналисты. Когда в редакции устроили собрание, чтобы наши новые гуру — системные администраторы — вкратце ознакомили широкие творческие массы с новой системой работы, оказалось, что многие акулы пера просто «не в теме». Задавали смешные вопросы:
— А что такое папка и где она находится?
— На рабочем столе.
— Нет на моем столе такой папки. Не выдали. Где ее взять?
— Рабочий стол — это экран компьютера. Папка — это такое виртуальное место хранения Ваших файлов.
— А что такое файлы? Где их брать?..
В такой наивности не было тогда ничего удивительного. Советские журналисты практически не знали компьютера, работали в лучшем случае на пишущей машинке, а как правило, просто диктовали свои тексты машинистке или отдавали ей рукописи на перепечатку. Некоторые творческие работники старшего поколения делают так до сих пор. Например, известнейший Мэлор Стуруа присылает свои заметки из Нью-Йорка по факсу… заполненному от руки. Длинные бумажные «простынки», исписанные сверху донизу, со всеми помарками, исправлениями. Машинистки все это перепечатывают. (Самих машинисток осталось у нас четверо, по двое в смену, — в докомпьютерную эпоху было двенадцать, работали по шестеро.)
Постепенно все творческие отделы стали обрастать «Макинтошами», и журналисты стали привыкать к новой технике. «Методом тыка» осваивали, как открывать и закрывать документы, как их сохранять, куда какой файл переместить. Печатали — на журналистском жаргоне это называется «ваять» — тоже «методом тыка», одним-двумя пальчиками, «мучительно ища букв», как один из героев Набокова. Слепой десятипальцевый набор мало кто освоил по сей день. Но «зрячий однопальцевый» некоторые довели с годами до совершенства, барабаня двумя пальчиками по клавиатуре со скоростью пулемета.
По сравнению же с нами, корректорами, а тем более с компьютерными верстальщиками журналисты в то время были, конечно, профанами в «Макинтошах». Хороший, кстати, заголовок: «Профаны в макинтошах».
***
Верстальщики — это оказалась особая каста. Молодые ребята. «Макинтош» и верстальную программу «Кварк Экспресс» (редакции, которые предпочитали «писюки», пользовались «Пэйджмейкером») они знали, разумеется, в совершенстве. А еще у них был специфический, тогда еще диковинный, компьютерный юмор. Мы узнали про коврик для мышки и тапочки для тараканов. Про программистов с мозолистыми попами. Про юзеров, которые думали, что лоток загрузки дисковода — это подставка для кофейной чашки. Про сложные взаимоотношения «писюка», «мамы» и «клавы».
Для меня тема компьютерного юмора и нашего внутриредакционного фольклора той поры (в каждой уважающей себя фирме должен быть свой фольклор) связана с верстальщиком Вадиком.
Вадик — человек «первого компьютерного призыва», примерно моего возраста, может, на год-другой старше. Он был, что называется, настоящим рубахой-парнем. Весел, общителен, в меру пьющий. Находка для любой компании!
Эпоха задушевных советских пьянок постепенно заканчивалась, но еще погромыхивала. Ни одна из вечеринок, которые мы порой устраивали в нашем отделе, не обходилась без Вадика.
Его речь была живописна. Он любил поиздеваться над разными канцеляризмами, сочиняя шуточные фразы вроде «Ваши эмоции в данной тенденции не корреспондируют с мистификацией паранормальных явлений». Любимой его присказкой было «при помощи нехитрых манипуляций», а любимым словечком — «практически».
«Практически даже после попойки можно работать на компьютере при помощи нехитрых манипуляций…»
Компьютер пробудил и наши творческие потенции. Всем отделом стали сочинять шуточные стихи. Один из них — про пневмопочту — я уже цитировал. Но в основном мы писали «садюшки» по мотивам заметок в рубрике «Срочно в номер!» (в народе — «Смачно помер!»), которая и по сей день украшает Знаменитую Московскую Газету. Даже устраивали своеобразное соревнование: выбирали заметку, и каждый делал шутливый стихотворный пересказ.
Дед опохмелку проводит с утра,
Выпил эссенции четверть ведра,
Весь посинел и глаза закатил…
Плохо он химию в школе учил!
Другой вариант:
Внучек дедуле бутылку купил,
Надпись «Пшеничная» к ней прилепил.
Утречком дед захотел похмелиться…
Будет наследство у внука-счастливца!
Это еще не самые «кровавые» стишки. Писали мы и похлеще. Можно возмутиться: как же нам было не стыдно?! Что тут сказать… Видимо, работа в газете — что работа в морге: воспитывает в сотрудниках специфическое чувство юмора.
Казалось тогда, что еще чуть-чуть, и бумага в редакции будет совсем не нужна — газета станет полностью делаться на экране компьютера. Но этого не произошло и до сей поры. Да, гранки и куски (см. предыдущую главу) вымерли, но для окончательной проверки и подписи в печать полосы по-прежнему «выводятся» на принтере.
Почему? Привычнее и удобнее. Бумажную полосу проще «окинуть взглядом». Представьте газетную полосу обычного формата на экране монитора — чтобы прочитать какой-либо фрагмент, нужно его увеличивать, при этом все остальное останется «за кадром».
Кроме того, на принтере время от времени распечатывают и еще не сверстанные статьи — многим авторам и героям их публикаций (человек, у которого берется интервью, должен его завизировать, разрешить к печати) проще прочитать их на бумаге. Для большинства высокопоставленных лиц работа за компьютером по-прежнему «не царское дело».
Наверное, рано или поздно бумага все-таки отомрет. Ее заменят какие-нибудь переносные гибкие экраны. Но, полагаю, это случится не сегодня и не завтра.
А пока, хотя бы иногда, корректор продолжает пользоваться ручкой и бумагой. Стало быть, и корректорские знаки живут.
По способу правки сразу можно определить, издательский корректор вычитывал текст или газетный. Первый будет использовать традиционные знаки, а второй скорее всего применит «вожжи». Дело привычки.
Впрочем, на полосе мы не перечитываем все тексты заново: ведь эта работа уже была сделана нами на компьютере. Исключение — если автор либо редактор внес правку уже на верстке. Тогда он указывает нам, где именно, и мы вычитываем этот фрагмент.
Обычно мы проверяем только, правильно ли полоса оформлена. Заголовки и подзаголовки. Так называемые врезы (начальные, «вводные» фрагменты текста, набранные, как правило, курсивом и/или полужирным шрифтом). Нет ли «хвостов» (когда текст обрывается на полуслове). Не перепутаны ли «фонари», они же буквицы, — первые буквы абзаца, увеличенные в несколько раз. Кроме того, проверяем переходы на другие страницы (на первой полосе часто печатается только начало заметок). А еще — правильность колонтитула (строчке в верхнем правом или левом углу любой полосы, где указываются число, месяц, год и название газеты).
Во всем этом есть свои нюансы. В заголовках и подзаголовках, если они состоят из двух и более строк, предлог не должен «повисать» одиноко в конце строки — его следует «сбросить» в начало следующей. То же касается и врезов.
Работа над газетой идет непрерывно, фактически до того момента, когда полосы уходят «на пленку», т.е. печатаются на диапозитивы для фотонабора. Кошмар кошмаров, когда ошибку «вылавливают» уже после этого! Ведь приходится останавливать процесс и перевыводить полосу. Это означает срыв сроков сдачи номера в печать и карается серьезными штрафами.
Но бывало и хуже: ошибка обнаруживается, когда пошла печать тиража, и приходится тогда останавливать работу типографии. Понятно, что на такие крайние меры приходится идти, если ошибка очень уж серьезная.
Часть тиража — от нескольких сотен экземпляров до нескольких тысяч — успевает при этом выйти с изъяном. Типография предъявляет счет за срыв производственного процесса, редакция «попадает» на серьезные деньги, так что можете представить, каким санкциям подвергается человек или группа людей, по вине которых…
Поэтому полосы мы смотрим особенно внимательно. Каждую подписываем, ставя роспись и время. Это, так сказать, документ строгой отчетности. Если обнаружится, что проскочила-таки ошибка, то подписанная полоса позволит либо уличить виновника, либо, напротив, оправдать.
…Вадик проработал у нас года два или три. Затем, если не ошибаюсь, работал в рекламном агентстве, прилично получал. Прошло несколько лет. От коллеги, которая порой с ним перезванивалась, мы узнали, что Вадик умер. Опухоль мозга.
У современных наших верстальщиков — другие шутки и другой фольклор. Многие из них в начале 90-х еще «ходили пешком под стол». От их «предков», пионеров компьютеризации, в Знаменитой Московской Газете остался, кажется, только один «артефакт»: большой двухкассетный магнитофон JVC, уже сильно потрепанный, но вполне «рабочий». Его когда-то принес в отдел именно Вадик.
Ушла эпоха. Смешная, наивная, трогательная эпоха «первоначального накопления компьютеров» в России.
***
Летом 1991 года я совершил, не по своей, естественно, воле, свою краткую и неудачную вылазку в армию: забрили в мае, в июле я «вскрылся», пометив кровью казенные простыни, ну а в августе, во время Эпохальных Перемен 19-21 августа, лежал в провинциальной психушке и наблюдал события по телевизору.
Понял, что все рухнуло и отошло в область снов и преданий, сразу же. В стране переворот. У власти снова «настоящие» коммунисты. Говорят, Горбачев болен?.. Ха! Я как-то сразу понял, что он убит — ну, по крайней мере арестован, убьют потом… — черными этими коммунистическими заговорщиками. А стало быть, всему конец, всему едва проклюнувшемуся солнечному, теплому миру, который и не в политических особенностях для меня выражался, а в атмосфере, эмоциях, ощущениях, песнях…
Грохнувшая как обухом по черепу политическая катастрофа как-то слишком точно совпала с тем надрывным состоянием, в котором я пребывал тогда. Кабы мне не было так плохо, я, может быть, восхитился бы этой гармонией внешнего и внутреннего. В тот момент, когда кончалась (казалось мне тогда) моя жизнь, закономерно — ведь как она может сохраниться без меня? — кончается, закатывается моя эпоха, все, что было в жизни светлого, приятного, многообещающего, и сама страна погружается во мрак… А какая была надежда, как мы верили, но финита ля комедиа.
Горбачев, улыбчивый и обаятельный словоблуд, «голова с заплаткою», который, однако, вот устроил же как-то так, что можно жить не боясь, можно даже его пародировать и ругать — и это делали все кому не лень, — можно слушать запрещенную раньше музыку, и смотреть запрещенные фильмы, и много чего еще, — этот необычный, наконец-то в кои веки неопасный наш руководитель теперь лежит в каком-нибудь подвале, смешная «заплатка» прострелена, голова в крови. Весь пестрый, приоткрытый им для нас мир исчез, схлопнулся, сколлапсировал. Черные потусторонние упыри сидят на телеэкране, шевелятся, говорят смертоносную чушь. Доконали.
Потом танки сокрушали мой город, и что-то горело в темноте, и кто-то погиб в каком-то переходе — на Садовом кольце, что ли, — целых три человека…
Но оказалось: мы победили. Ура. Будь у меня мания величия, я бы решил, что это продукт именно моих страстных мысленных усилий. Чихнуть не успели, испугаться толком, новых упырей-правителей по именам запомнить — а все уже кончилось, и снова солнце повернуло на лето. Все пошло меняться в лучшую сторону, даже как-то неправдоподобно шибко, и вот запретили коммуняк, и отняли партийное имущество, и провозгласили капитализм.
Великая и смешная эпоха перестройки — и моей юности — кончилась, хотя и не таким образом, как показалось мне утром 19 августа 91-го года. Коммунисты к власти не вернулись — эпоху убили другие. Банкиры, бандиты, бизнесмены. Все на «б». Еще год-полтора ничего путного не было в магазинах — шуршала какая-то смутная, почти потусторонняя, никак не отражающаяся на обыденной жизни коммерческая возня, и возникли «пирамиды», и полопались, и те, кому надо, заработали на этом начальный капитал. И наконец-то наступило то, о чем вроде бы невнятно и мечталось в конце 80-х, — нормальный капитализм. Или ненормальный.
Мне уже никогда не будет восемнадцать лет, и песня про Горбачева никогда не станет поп-хитом. И Горбачев давно не президент, и никто ничего не «начнет» и не «углубит», и процесс никуда не «пошел». Свадебный генерал, стареющая кинозвезда, покрытая тональным кремом. И глаза усталые. И жену он схоронил.
А ведь даже и в восемнадцать лет мне казалось, как и в заснеженном моем детстве, что «смерть – это то, что бывает с другими».
И та темная история с путчем, и те ужасы, казавшиеся немыслимо-страшными, — все давно забыто, за новыми историями, потемней, и новыми ужасами, пострашней, — и уже в 93-м году, в начале октября, работал ваш покорный слуга под звуки стрельбы и канонады, и даже не очень огорчался этому звуковому сопровождению.
Вероятно, мне повезло. Родись я на три-четыре года — мог бы, после призыва в армию, загреметь в Чечню. Где можно было умереть разнообразно. Лучше — от пули, осколка — сразу; хуже — как рядовой Родионов, причисленный ныне к лику святых.
Да, все это рядом с нами. Об этом не думаешь, в это не веришь, но чуть отклонишься — и вот оно, средневековое зверство, отмена ценности человеческой жизни и, собственно, разрушение всего человеческого. Слой цивилизации, к сожалению, тонок. Он слетает достаточно легко.
***
Ошибки в газете читателей раздражают.
На самом деле, я в этом уверен, люди, обнаружившие в тексте ошибку, описку, опечатку, получают удовольствие. От чего? Да от осознания своей грамотности, внимательности, компетентности. Для этих людей ошибка — настоящий подарок, подлинная «сосиска в тексте». Удовольствие хочется продлить снова и снова.
Пароксизм этого наслаждения наступает, когда читатель звонит в газету, ругается, обличает, негодует.
Любой человек, позвонивший в газету по указанному на последней ее полосе номеру, попадает сначала на коммутатор, с которого звонящего пересылают по адресу. Услышав слова «у Вас в газете ошибка», девушка-диспетчер автоматически переводит звонок на внутренний телефон корректорской. Хотя ошибки бывают разные, не во всех виноват корректор. Приходится разъяснять и это. Разъяснить порой бывает трудно. Говорим:
— Извините, пожалуйста, но мы здесь ни при чем. Это к автору.
— Как это ни при чем?! Вы работаете в газете! Вы обязаны…
Некоторые читатели сделали поиск ошибок в газетах своим хобби. Такие люди подходят к делу основательно: собирают вырезки, вклеивают их в особые тетрадки.
Когда подобный «профессионал» звонит в газету, он обычно хочет поговорить не о конкретной ошибке, а об ошибках вообще.
Читателя можно вычислить по особой манере начинать разговор:
— Здравствуйте! Я очень люблю Вашу газету…
Ясно, что за этим последует.
— И мне обидно, что в ней так много ошибок…
Звонят люди разных возрастов и психологических типов. Кто-то настроен благожелательно, кто-то не очень, кто-то по-хамски. Некоторые считают, что уж они-то справятся с корректорской работой гораздо лучше, чем штатные специалисты газеты, которые ну никуда не годятся.
Кто-то из позвонивших действительно нашел ошибку, а кто-то добросовестно заблуждается…
Например, очень популярное заблуждение — что названия отечественных населенных пунктов (топонимы), оканчивающиеся на -о, не склоняются. В ответ мы любим гвоздить Лермонтовым:
Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина!
Вообще по мотивам читательских звонков можно составить своеобразную «энциклопедию заблуждений». Один человек утверждал, что «кирзовые сапоги» нужно писать через «е»: керзовые, ибо так писал его прапорщик во времена службы в армии. Другой искренне верил, что «мелочевка» пишется через «о». Тут много можно вспомнить…
— «Таки» всегда пишется в запятых, потому что это еврейское вводное слово…
— «Однако» всегда отделяется запятой, а у Вас в начале предложения… Как Вы могли?!
— «Васин портфель» — у Вас «Васин» с большой, а надо с маленькой… Как это я не прав?! Наша учительница так сказала…
И вершина читательской мысли:
— В Вашей газете проскочило неприличное слово: «Скоро десять лет минет с того дня, как…» Вы совсем обалдели! Я всегда знал, что Вы желтая пресса, но это уже ни в какие рамки…
***
События конца сентября-начала октября 1993 года, которые в свое время были названы «путчем номер 2», уже смешиваются в массовом сознании с «путчем номер 1». Проверял. Путают люди. Кто на кого тогда нападал, кто прав, кто виноват. Никто ведь не держит перед глазами подшивку актуальной прессы, тем более учебник новейшей истории (впрочем, не знаю, что там написано). Историю люди обычно представляют в картинках. Согласитесь, что революции и войны для нас — кадры из фильмов, визуальный отпечаток в сознании. А картинки — так сказать, визуальный ряд — были одинаковы что в 91-м, что в 93-м. Ну, не одинаковы, конечно, а, как выражаются юристы, «похожи до степени смешения».
Тот же Белый дом.
Те же танки и БТРы.
Те же действующие лица и исполнители. Только некоторые из них поменялись ролями, а некоторые — нет.
Если взять аналогию с кинематографом, то мы обнаружим, что Часть Вторая — «путч номер два», — как ей и положено, была помасштабней. Больше действия, больше крови.
Кровь была далеко не бутафорской. Но все «актеры» — кто выжил, конечно, — были помилованы и после «съемок» тихо-мирно разошлись по домам.
Впоследствии они с меньшим или большим успехом играли другие роли. Ну а блокбастер «The Buttle for White House, Part Two: Inversion Attack» собрал свою кассу и сошел с большого экрана. Кассета с этим фильмом пылится где-то на дальней полке видеопроката истории. Посетители редко берут этот старый, к тому же невнятный боевик. Кто там герой, кто злодей? Хеппи-энд формально есть, но тоже какой-то сомнительный.
Все же сниму это кино с полки, сдую пыль. Тем более что я — как принято говорить, по стечению обстоятельств (стеклись и засосали) — оказался хоть не на самой «съемочной площадке», но неподалеку. Так что с полным основанием отматываю пленку памяти.
Сентябрь 93-го года. Всего-навсего чуть больше двух лет назад Белый дом был символом свободы. Теперь, напротив, там окопались реваншисты, и Белый дом, соответственно, — символ возврата в проклятое прошлое. Произошла рокировка, инверсия, как в футболе, где во втором тайме команды меняются местами.
Кризис начинался чуть ли не за год — воистину загодя, — и к моменту кровавого его разрешения все в общем знали расстановку сил — настолько, насколько о ней проинформировали СМИ.
В ходу тогда был термин «руцкисты», которые позиционировались как страшная вражеская сила. Сам Руцкой, лидер мятежников, рисовался предателем демократических идеалов.
При упоминании его имени я сразу вспоминал, что он в 89-м году, во время первых независимых от КПСС альтернативных выборов, баллотировался именно по нашему московскому округу. Листовки, которыми тогда были обклеены все более-менее подходящие для этого поверхности, а также неподходящие (мусорные контейнеры например), рассказывали, какой это героический и благородный офицер, летчик, «афганец». Не помню, победил ли он на тех выборах, в которых участвовала еще толпа именитых кандидатов, но потом попер в гору, стал вице-президентом при Ельцине и вот докатился до путча.
Второй лидер вредоносных депутатов — Хасбулатов (непроизвольно выскочила рифма), был спикером Верховного Совета и также одной из главных мишеней демократической прессы.
Штурм Белого дома вообще готовился загодя, со шпыняния этого самого Хасбулатова и вообще прокоммунистического Верховного совета — тормоза реформ. Агиткампания велась нешуточная. Была, например, придумана формула «БиДе» (Белый Дом); Знаменитая Московская Газета объявила конкурс на лучшее похабное название для засевших там депутатов, даже с какой-то серьезной денежной премией; победил, если не ошибаюсь, поэт-юморист Владимир Вишневский — с вариантом «съездюк».
Еще весной 93-го прошел знаменитый референдум «да-да-нет-да» — эту формулу, представляющую собой правильный порядок ответов на вопросы, долбасили по телевизору с утра до вечера, как некую мантру: «да» Ельцину, «да» новой Конституции, «нет» Верховному совету, «да» его переизбранию (кажется, так). В общем, пропагандистская кампания, предваряющая штурм, вышла вполне эффектной и эффективной.
С другой стороны, если не смотреть телевизор, не читать политические статьи в прессе и не ездить в район Красной Пресни, можно было вообще не ощутить, что намечается маленькая война.
Но я-то по долгу службы приезжал на «Краснопресненскую» почти ежедневно.
Еще за две-три недели до исторических событий там, угрюмо жужжащими кучками, собирались какие-то неопрятные мужчины, которых все обходили стороной. Пахло потом, плохим табаком, неблагополучием и злобой. «Коммунисты, анпиловцы…» — думалось тогда. Люди эти выглядели неприятными, но в принципе безобидными — такая особая порода городских сумасшедших, из той же серии, что собирались тогда по выходным у музея Ленина, напротив не огламуренной тогда еще Манежной, и торговали всякой экзотической дребеденью: советскими значками (отрадой иностранных туристов), антисемитской прессой, Лениным, Сталиным, Гитлером.
Кроме этого, в обычный ассортимент живописных торговцев, кстати, входили вымершие нынче порнографические газеты, скверно отпечатанные на скверной бумаге. (Позднее я прочитал у Бунина о том, как в 20-е годы в Москве тоже торговали с одного лотка и брошюрами Ленина, и открытками с голыми бабами. Все это, в порядке некоей метафизической шутки, странно перекликается со словами самого Владимира Ильича, язвительно писавшего в свое время, что от буржуазного писателя публика требует «порнографии в лицах и картинках, проституции в виде дополнения к „святому“ искусству вашему». Порнушка стала дополнением к самому Ильичу.)
Собственно события начались в конце сентября. По телевизору показывали уличные беспорядки, орущую толпу, бросающую камни в милиционеров. Сообщили о том, что один офицер милиции погиб.
Потом пошло еще хуже. Вокруг Белого дома стали наваливать баррикады из хлама. По какой-то программе пустили Си-эн-эн. Они установили камеру на крыше гостиницы «Украина» и пускали в эфир креатив: здание Верховного Совета с титром «Крайзис ин Раша». Из живого пока было только мельтешение людей за кучами досок и арматуры, их флаги и транспаранты.
Помню, как 3 октября отрубились телеканалы, а на паре сохранившихся, дециметровых, поверх изображения высветилась надпись: «Вещание прекращено ворвавшейся в здание вооруженной толпой».
На одном канале фоном для этих невероятных и страшных слов шел некий кукольный мультик, с угловатыми персонажами, словно собранными из конструктора «Лего», — или это куклы занимались тем, что строили фигурки из деталек? — а на другом — старый американский фильм-катастрофа про захват и последующее крушение многострадального «Боинга-747». Мне тогда это показалось весьма многозначительным.
«Так, понеслось», — подумал я и, схватив ручку и раскрыв тетрадь, стал записывать все происходящее. Было наивное, щекочущее нервы и несколько тщеславное чувство причастности к Большой Истории.
На следующий день, как раз в утро штурма, я поехал на работу, которую никто не отменял, более того: это ведь предназначение и долг Знаменитой Московской Газеты — отслеживать судьбоносные события.
Доехал на электричке до Киевского. Из окна вагона смотрел, как пара военных вертолетов — кажется знаменитые, неоднократно испытанные в деле «Ми-24», «крокодилы», — очень низко, плавно, медленно и бесшумно перемещались наискосок в белесом небе в сторону центра города.
На вокзале же была обычная суета, хотя до эпицентра событий отсюда — метров пятьсот. Кучка подростков столпилась на парапете у лестницы, ведущей с платформы вниз, на площадь, — там, в проеме между домами, можно разглядеть верхнюю часть Белого дома, башенку с позолоченными часами.
Стрельбы еще не было.
С «Киевской» я, как всегда, доехал до «Баррикадной». Грозное карканье репродуктора объявило, что необходимая мне станция метро, «Улица 1905 года», перекрыта, поезда проходят ее без остановок.
Поэтому к своей Редакции я шел от «Беговой» — под звуки стрельбы и канонады, доносившейся все ближе, ближе…
Внутри все были на нервах.
За окнами, напротив через улицу, выстраивались крытые темно-зеленые военные грузовики, перебегали автоматчики.
Мы вели себя так, как, наверное, обычно ведут себя люди в такой ситуации. Чувства притупились. Слегка посасывало под ложечкой, но… острого мандража не было.
Шептались, что же будет. Не ворвутся ли в Редакцию «руцкисты», как накануне пытались ворваться в «Останкино». Кто-то шутил. Я обронил фразу: «Издержки жизни в историческую эпоху» и гыгыкнул. Пожилой охранник (тогда еще не было в Знаменитой Московской Газете серьезной службы безопасности) вытащил откуда-то охотничье ружье, длинное такое, — а может, его привез кто-то из руководства? Не помню. Потом явились люди в боевом снаряжении, с автоматами, пара-тройка человек. Звякая, прошли по коридорам. При всем при этом Учреждение работало в обычном режиме, и в обеденный перерыв я вместе с сослуживцами отправился в столовую покушать. Было два часа дня или около того.
Именно в тот момент, когда мы отобедали и поднялись из-за стола, с улицы послышались резкие и близкие автоматные очереди, которые сразу же смешались с оглушительным звоном стекла. Машинально повернув голову «куда не треба» — к окну, я увидел на той стороне улицы людей в камуфляже, которые, пригнувшись, бежали по газону и тротуару. А военные грузовики к тому времени уехали.
Кто-то из присутствующих рявкнул: «Всем лежать!». Все и легли.
Стрельбы больше не было, и когда мы оправились от смятения, оказалось, что в столовой окна не пострадали, зато на лестничной площадке все было засыпано битым стеклом, а в уцелевших фрамугах зияли дыры от пуль в сеточках трещин. Кто-то полоснул, видать, целенаправленно по застекленным лестничным пролетам.
К счастью, никто не пострадал, и пули, кроме того что разнесли окна, разве что наделали щербин на стенах и с нижней стороны лестниц.
А когда вернулись в помещение Редакции, радио бодро рассказывало об успехах армии и милиции, о том, что победа уже практически одержана, осталось переловить некоторых убежавших мятежников. Не они ли, убежавшие, стрельнули по нам?..
Вечером выяснилось, что на крыше Редакции якобы залег снайпер и даже подстрелил кого-то — в том числе врача «скорой помощи». Поэтому мы выходили с работы парами и тройками: сказали, что одинокий человек больше провоцирует, чтобы по нему стрельнуть.
У метро у «моей» группы проверили документы омоновцы, почему-то весьма веселые.
Домой я опять, само собой, ехал с Киевского вокзала. С перрона отчетливо были видны горящие окна Белого дома — несколько живых, бурлящих светло-оранжевых пятен в ряд в кромешной темноте. Уже было известно, что «наши победили».
Через пару дней, ощущая смутную щекотку в солнечном сплетении, я прошелся по тем местам — мимо горелого Белого дома, здания СЭВ (тогда еще не прижилось, что это мэрия), там и сям зиявшего раскуроченными проемами окон, вдоль битых витрин на Калининском (сейчас — Новом Арбате).
Ну а на премию за героическую работу, выданную всем сотрудникам, пребывавшим в Учреждении в тот день, я купил «мыльницу» — магнитофон «Панасоник», который доблестно прослужил у нас на кухне почти десять лет.
Мои дневниковые записи тех дней тоже не сохранились. А было бы занятно перечитать.
… За эти, вполне «чеченообразные», события в Москве никто не ответил, все были поголовно амнистированы. Если кто предполагал такой ход развития событий, мог смело отправляться на Пресню и в «Останкино» со снайперской винтовкой, как на сафари. Вволю пострелять по живым мишеням и потом — если бы его кто-нибудь самого не пристрелил — быть отпущенным.
Когда-нибудь будущие историки пригвоздят к позорному столбу… но кому от этого станет легче.
А пока все забыто. Ну, постреляли, ну, покрошили пару сотен человек, ну, Белый дом горел живописно. Ну и что. Те, кто выжил в катаклизме, в пессимизме пребывали недолго. Снова стали сыты, пьяны, нос в табаке. Кто-то где-то губернаторствовал, кто-то еще чего-то возглавлял. Никто никакого путча больше устраивать не пытался.
Вроде как протрезвели. Побузили — и будя.
И вопрос — почему это за убийство, даже случайно-нечаянное, человека сажают в тюрьму, а массовая гибель от автоматов-пулеметов в центре Москвы прошла вроде как по разряду стихийного бедствия, — оказался наивным, дурацким, никого не интересующим.
***
Под этим и подведу пока черту. Первые два десятилетия жизни, наверное, каждому из нас (если, конечно, не испытал человек именно в этот период особенных каких-нибудь горестей) кажется раем.
Рай, правда, давно поблек, эдемские розы осыпались, мы выросли. Прощай, детство и юность наша, — или до свиданья в неком идеальном пространстве-времени, где все, что мы любили, чем себя тешили, окружит нас уже навсегда. Все вернется. И никто не станет спорить, что достойно вечности, а что нет, — потому что спорить будет некому, не о чем и незачем.
2006-2010